Одиннадцать - Пьер Мишон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
IV
Комблё, месье.
Как, вы не знаете Комблё? В Комблё ясный день. Это детство. Задолго до «Одиннадцати», огромной сумрачной картины, где тонут проблески света, задолго до золота, серы, и сине-бело-красной триады единой и неделимой Республики, — этих цветов, что пляшут в ночи и неспешно проявляются на темном фоне. В Комблё светло. Там река, небо, лето. Вантоз еще не скоро. Надо вернуться в Комблё, взглянуть на ребенка и двух женщин в светлых юбках, исступленно летящих к нему.
Как известно, много позже, когда обеих уже не будет на свете, Франсуа-Эли скажет о них в своей вольтерьянской манере: «Они убили меня своей любовью, но я воздал им тем же». Слишком прочным был кокон. Кокон их юбок, месье. И приходилось вовсю резать ножницами. Резать, кромсать, причинять боль кому-то и себе самому.
Но это будет позже, например в 1784 году, когда он в последний раз был в Комблё и Ла Помп де Фримон спрашивал в письме, не забыл ли он прихватить с собой «теплый светло-серый плащ и треуголку того же цвета» (а под этими строками — то, о чем Ла Помп не писал, вольтерьянская карикатура - зловещая рожа сапожника Симона), «ведь стоят холода»; и просил его также, если возможно, завершить до весны бесконечную «Кумскую Сивиллу», которой он, Ла Помп, заждался, — и правда, зимой 1784 года, в последний свой приезд Корантен, насколько мы знаем, написал для вышеозначенного господина большую серию Сивилл, которую единодушно признают лучшим его произведением до «Одиннадцати». Известно, что в ту зиму, работая и не работая, сомневаясь, как обычно, и неимоверно затягивая исполнение заказа, он часто гулял вдоль замерзшей Луары. Так что, говоря о Франсуа-Эли, белокуром мальчике в окружении юбок, я не могу не видеть другой образ, словно блик, отражение поверх этой картинки — образ старого крокодила в светлом плаще и забрызганных белых чулках, вот он бредет вдоль насыпей под грязным мартовским небом, надвинув на глаза светлую шляпу, которую сечет мартовский дождь. Время от времени он поднимает голову, вновь и вновь вопрошая то небо, то землю, и если я обращу взгляд туда же, куда смотрит он, то увижу, как дождь накрывает весь мир, увижу вмерзшие в лед баржи и среди них одну особенно громоздкую с высокими бортами и по-женски округлым чревом, нантскую габару, что с ноября 1783 года стоит у Шеси, увязнув кормой в песке до самого планшира, — эта трухлявая габара, прежде чем на ней стали возить соль по Луаре, раз двадцать плавала в Америку в ходе треугольной торговли[9] и в перегонном кубе своих трюмов претворяла в золото черную плоть, спрессованную, распаренную, заморенную, или, как тогда говорилось, черное дерево, индийский товар, плоть несчастных, которая для немногих избранных обращалась в чистое золото, в столы на сто приборов, накрытые под каштанами, в балы, в пышные фижмы шепелявых креолок, — увижу этот самый полузатопленный волшебный перегонный аппарат, его прогнившие доски, на которых устроились две-три вороны. Увижу голые мартовские ивы и прочерки цапель; босоногих бродяг в рваных шапках, что околачиваются близ мостов и шлюзов, похожих на речные кандалы, в надежде, что владелец какой-нибудь баржи наймет их за корку хлеба, кости да глоток вина, это человеческое охвостье с самых нижних ступеней общественной лестницы, да и там эти людишки держатся еле-еле; в ту пору я увижу их обозленными на лед и холод, понурыми, еле живыми, увижу, как они плачут от голода и падают на непреклонные дамбы, что сдерживают напор воды, напор желаний суровым каменным корсетом, выравнивая перепады и порывы; увижу весь живой, весь живописный груз морской торговли, служащий материалом для великих картин, — увижу так, как видит Тьеполо, как Фрагонар или Робер, как Корантен, как видит художник, как видит зевака. Однако не смогу увидеть так же четко, как видит в своих воспоминаниях Корантен, двух белых призраков — ведь я не знал их в яви, этих женщин, а он, глядя на дождь, который накрывает мир, видит в нем тусклую их тень. И может, проливает крокодильи слезы.
Оплакивает Комблё, свое утраченное царство, где он, ребенок, повелевал двумя женщинами, а значит, целым миром. Потому что две женщины, с двух сторон склоненные к вам, — это целый мир. И лично я не думаю — а, проведя столько времени перед «Одиннадцатью», я как-никак немножко знаю Корантена, — не думаю, что в детстве он, как множество раз говорилось, страдал без отца; нет, напротив, потеря отца, его отъезд доставили ребенку не страдание, а огромное облегчение, он неожиданно заполучил корону; отец же был его соперником (вы скажете, конечно, что было и еще одно соперничество, более древнее, более эфемерное, более призрачное, хотя и более наглядное, воплощенное в длинную, от Орлеана до Монтаржи, прямую жилу водной стихии, заключенной в суровый каменный корсет, этот след махинаций его деда, старого короля-гугенота, большого знатока всех тонкостей гидравлики; однако дед имел любезность давно умереть, то был соперник мертвый, а такие в силу особой алхимии превращаются в образцы). Итак, единственным серьезным, живым соперником, таким, кто говорит здесь и сейчас и не согласен с вами, был отец; и вот этот соперник исчез, словно по мановению волшебной палочки, стал тенью, о которой упоминают с сожалением и упреком; а Франсуа-Эли безраздельно — ну почти — властвовал над двумя женскими платьями и был для них всем.
О, это сногсшибательно, месье, кто этого не испытал, тот не знает, что значит наслаждаться. Он и представить себе не способен, что значит царствовать, то есть иметь право распоряжаться и повелевать не какими-то иллюзиями, фантазиями или, что почти одно и то же, подневольными рабами — такое доступно нам всем, — но живыми душами живых людей, причем получено это право без всякого насилия, без труда и борьбы, можно сказать, свалилось с неба по воле Святого Духа или более рациональной, боготворимой современниками небесной механики, непреложных правил Всемирного тяготения или Свободного падения. Да, так и было, в силу какого-то закона, настроенного под него, мальчишку, самим Всевышним, или Великим Архитектором, Сюзанна, Жюльетта, биение их сердец, их руки, платья, все предметы, охваченные сферой их сердец, их рук и платьев, — все падало к