Одиннадцать - Пьер Мишон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, вот они, все одиннадцать наших писателей, слева направо: Бийо-Варенн (такой же Варенн, как Корантен — де Ла Марш), прозванный санкюлотами Рыжим Пегасом за огненную шевелюру и любовь к Анакреонту, Бийо, сочинивший либретто к операм «Морган» и «Поликрат»; здесь, в Лувре, под его рыжим париком, может быть, шевелятся воспоминания о «Женщине, каких больше нет», той веселой комедии, с которой он дебютировал когда-то в Ла-Рошели, — да, в голове под рыжим париком, здесь, в Лувре, всплывают ее игривые стихи, и под суровым ликом оживает вечное недоумение: отчего его пьесы остались никем не замеченными и прямо из его рук канули в бездну. Продолжим, месье, вот Карно, когда-то член того же аррасского поэтического общества «Розати», что и Робеспьер, — из этого соперничества молодых поэтов в «Розати» родилась его любовь и ненависть к Робеспьеру; первый успех принесли ему эклоги мелким римским божествам Бахусу, Либеру и Помоне, и призвание свое он видел совсем не в том, чтобы заливать кровью Европу, разносить пушками в щепки еловые леса и дубовые рощи на севере страны и ставить генералов четырнадцати армий перед простым выбором: победа или казнь, а в том, чтобы летними днями гулять под животворящей лиственной сенью парка с тетрадочкой под мышкой и призывать животворящих Бахуса и Либера, чтобы Бахус и Либер в его тетрадочке увековечили на языке богов бессмертие Карно, в конечном счете обязанного своей славой казням, пушкам, а не Либеру. Рядом с Карно, под одним бликом на стекле, Приёр, в прошлом военный инженер, безвестный элегический поэт из Макона, и другой Приёр, в прошлом адвокат и безвестный эпический поэт из Шалона. Далее — желтое пятно — кресло, не писавшее ничего никогда. В центре кресла-пятна Кутон, оставивший потомкам слезливую чувствительную драму (название ее вы, конечно, забыли, хоть только что прочли на стене коридорчика), эти слезы и чувства пропали даром в черном овернском городе Клермоне, ничуть не тронув твердых, как базальт, сердец тамошней публики, — итак, сидя в кресле лимонного цвета, здесь, в Лувре, в самом центре картины, в желтом, как цедра, сера или солнце, кресле паралитика, он со слезами вспоминает черный провал своей драмы в базальтовой осыпи. Далее, без комментариев, Робеспьер. Колло — о, месье! — Колло комментировать можно до завтра; он был д’Эрбуа — точно также, как Корантен — де Ла Маршем, подвизался в театре — актером, драматургом, почти как Мольер, он сочинил полсотни пьес, которые недурно продавались и шли на сцене (но прямо из его рук летели в бездну), в том числе пьесу «Нострадамус»; он пил за четверых, чтобы вернее находить слова и чтобы не видеть, как они из его рук летят прямо в бездну; он перевел Шекспира и сыграл его, сперва в театре, на малой сцене, в историческом костюме, а затем в жизни, на всемирной сцене, когда в Лионе, в ноябре, на равнине Бротто, по его приказу ставили перед рвами связанных людей, десятками и сотнями, а в десяти метрах от них стояли заряженные картечью пушки, девять морских пушек, доставленных по реке из Тулона, и девять канониров стояли по стойке смирно, держа наготове зажженные фитили, и Колло там стоял не в воротнике-фрезе елизаветинских времен, а в патриотической шляпе, с патриотической трехцветной перевязью, стоял шекспировский, суровый, мрачный, лимузенский, возможно пьяный, и воздевал свою саблю, как дирижерскую палочку, чтобы скомандовать «пли!»; когда Колло опускал руку с саблей, мир застилали пушечные страсти из девяти отверстых зевов, а это, месье, нечто более сильное, упоительное и, пожалуй, более литературное, чем все шекспировские реплики вместе взятые, — и в самой глубине души мы все, вольно или невольно, испытываем это чувство; и вот Колло, созданный для шекспировских ролей, что он и доказал, сыграв Макбета на равнине Брогго, думал войти в вечность в этой своей первой великой роли, об этом он и думал, красуясь на картине в Лувре в раскрытой на груди рубахе с двойным воротничком, черном фраке и поверх всего в черном-пречерном, как у моцартовской Царицы Ночи, плаще. Ну и все остальные, чтобы уж скорей покончить с этим: Барер — в ту пору, когда звался Барером де Вьёзаком (как Корантен-отец — де Ла Маршем), он сочинил «Хвалу Людовику XII», то было творение всей его жизни, удостоенное на тулузских Флоралиях[8] колоса, то есть поощрительного приза в утешение (поощрительный приз за творение всей жизни — каково это, месье?); в Комитете он ведал искусством, и кто-то метко прозвал его Анакреонтом гильотины. Ленде оставил литературную переписку. Сен-Жюст написал поэму из тысячи стихов «Органт». В восемнадцать лет. Этакий патриотический Рембо. И наконец, Сент-Андре, Жанбон Сент-Андре — за этим никаких литературных притязаний я не помню, но ведь должно быть то самое исключение, которое подтверждает правило.
Все эти сведения, месье, — что они были писателями, то есть деятелями эпохи Просвещения, мощными механизмами, созданными, чтобы приумножать человеческое счастье, а заодно и собственную славу, но механизмами неисправными, вдовцами литературной славы или как это еще сказать... — все эти сведения можно почерпнуть из справочных табличек в коридоре, но на самой картине этого не видно. Потому что картина хорошая. Нет на ней ни муз, ни гусиных перьев, ни дум на челе, никаких неуместных проявлений внутреннего мира. Но мне хочется думать, что Корантен одиннадцать раз изобразил здесь своего отца, так же как неким чудесным образом одиннадцать раз, но по-разному изобразил свою жизнь, свою любовь, свое проклятие и свое прощение. И разумеется, одиннадцать раз изобразил во весь рост несостоявшийся реванш отца и состоявшееся поражение.
Не странно ли, месье, что своего отца изобразил он в виде одиннадцати убийц короля, отца народа,—одиннадцати, стало быть, отцеубийц, как называли в ту пору убийц короля.
Смотрите, как пляшут блики на стекле, стоит только сдвинуться с места. Как я вдруг ясно вижу черный фрак Кутона на фоне слепящего золота его кресла. Нет,