Одиннадцать - Пьер Мишон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Франсуа Корантен был из тех писателей, которые впервые стали говорить и, разумеется, думать, что от писателя есть польза, что он совсем не то, чем его считали раньше: не изящная безделушка для развлечения сильных мира сего, не звонкий, галантный, вычурный пустячок, который достают из королевского рукава на потеху полуголых барышень в Сен-Сире или в Оленьем парке; не жонглер, не кастрат, не драгоценный камень, вправленный в корону принцев, не сводня, не придворный краснобай, не поставщик удовольствий — нет, вовсе нет, он этакая квинтэссенция, крепкая смесь чувства и разума, этакая закваска, которая заставляет бродить вселенское человеческое тесто, этакий усилитель человека, некая сила, его взращивающая, возвышающая, так растет золото в ретортах, так крепнет брага в перегонных кубах; мощный аппарат по производству человеческого счастья. Да, вы правы, месье, этот импульс — писатели Просвещения. И они правда несли свет, даже если... тем более если... их мучило сознание того, что сами они лишь кроты, — кроты, что высунули нос из темных погребов; пусть ими двигали иллюзии и самообольщение, пусть перелет Бога в другое гнездо, которое они готовили своими сочинениями, всего лишь ловкий трюк, пусть их подстегивал неутолимый лимузенский голод, они все равно были своего рода солью земли. Были той самой закваской, какой себя видели, — им удалось исконный лимузенский голод обратить внутрь себя и каким-то магическим, но весьма действенным образом, претворить его в щедрость.
Все это составляло суть Корантена: Просвещение, соль земли, лимузенская ненасытность, претворенная в жажду дарить. Променяв церковную стезю на ложе Сюзанны, он искренне ссылался на «призвание» в начавшем распространяться мирском смысле. В обычной жизни слово, особенно слово письменное, принижало его, поэтому он выбрал поприще, где сила слова была более весомой, более, так сказать, абсолютной, чем в уготованных ему профессиях педагога или аббата, — то есть поприще литературное. А литераторы водились в Париже. Так что, едва успев насладиться юной супругой и наградить ее ребенком, тем самым золотым мальчуганом, что сбегал с крыльца, он отправился туда, где подобало быть таким, как он, — в Париж.
И зажил там на деньги Сюзанны, точнее, на деньги гугенота-отступника, ведь старый виноторговец также крепко, как и при жизни, держался за свою мошну. Эти Сюзаннины деньги, виноградники и суда Корантен проел, растратил на анакреонтические вирши, пустил на ветер, как и душу Сюзанны и ее тоскующее тело.
Зажил там с новым именем. Присвоил себе фальшивую дворянскую частицу, — в литературных кругах она служила тогда расхожей монетой, хотя решающей роли не играла, скорей ее носили в угоду этикету, как пудреный парик, она была таким же знаком вежливости, как манера снимать шляпу при встрече и надевать при разговоре. Вот он и скроил себе новое имя, и сдается мне, выбирая его, подражал своему тестю, старому отступнику, который то ли из бравады, то ли в насмешку не стал, вернувшись к прежней вере, отрекаться от гугенотского имени и, тогда как большинство из тех, кого звали Эли, утратили имя на королевских галерах, он сохранил его и, разбогатев при Лувуа, добился, чтобы это «Эли» произносили с почтением. Вот и Корантен, может быть, с горечью, а может, с гордым вызовом, превратил прозвище бывшего каменщика в признак дворянства и вошел в историю словесности как Корантен де Ла Марш. Увы, мы знаем, что это имя кануло в бездну, и в Лувре, на табличке под «Одиннадцатью», прочесть которую возможно лишь с трудом, и то когда нагнешься, значится другое, понятное, простое, без завитушек и парика, без пудры и белых чулок: Франсуа-Эли Корантен, и всё.
Да, деньги, имя, Париж — все напрасно; на ладони времени Франсуа Корантен де Ла Марш стоял слишком близко к старому неграмотному каменщику, цепь поколений была слишком короткой и тугой, она его задушила. Светский каблук был занесен над его высунувшейся кротовьей мордой. Он здраво судил о литературе, но блистать в ней не мог. Во всей этой истории литература важна лишь тем, что оказалась благотворной для призвания другого — Корантена-сына, художника, блиставшего на другом, не столь далеком от литературы, поприще, а также тем, что разбила сердца двум женщинам, уязвленным любовью.
Наш Корантен был сыном человека, избравшего словесность, принесшего ей в жертву все и сломанного ею. Сначала поманив надеждой, она в итоге принесла ему обиду и позор. Что ж, если и случается порой, что лимузенцы выбирают словесность, то она их не выберет никогда.
О чем, месье, вы думаете, очутившись перед отражающим вас огромным стеклом, из-за которого глядят стоящие фигуры? Вы человек начитанный, тоже по-своему не чуждый просвещению, значит, вам кое-что известно о людях за стеклом, вы проходили их в школе, читали о них в книгах, не говоря о том, что прежде чем войти в квадратный зал на втором этаже павильона Флоры, где, одна на стене, выставлена картина «Одиннадцать», вы провели немало времени в небольшом коридоре, увешанном таблицами, указателями, репродукциями, укрупненными деталями, биографическими сведениями о людях за стеклом, кроме того, вы прочитали длинный текст о самом Франсуа-Эли Корантене на стенде, занимающем всю правую стену при входе в зал, и небольшую врезку там же о его отце Корантене де Ла Марше; и в таком случае, возможно, думаете вот что: там, за стеклом, одиннадцать подобий Корантена де Ла Марша. Корантен де Ла Марш, воспроизведенный одиннадцать раз. Одиннадцать изображений этого отца, одиннадцать призваний-оправданий. Одиннадцать раз одно и то же: перо в руке, писатель, но отщепенец, непризнанный, лимузенец. Все они — отщепенцы единой и неделимой литературы: больше всего на свете они любили славу, славу как таковую, свидетельство чему тот факт, что они фигурируют тут,