Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после - Эдуард Лукоянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но при этом смерти он вроде не особо боялся, – замечает Канаев.
– А бытовые страхи были очень сильные.
– Ну, вернее, они были почти одинаковые: страхи мелких бытовых неурядиц и страх смерти. Они для него не сильно отличались.
– Смертельная болезнь и засоренный унитаз примерно на одном уровне, – подытоживает Бондарчук. – Не будь он пугливым в бытовом плане человеком, боящимся жизненных неурядиц, жены (иногда панически), не было бы этих пробоев по ту сторону, поскольку страх перед женой был иногда сильней, чем страх перед бездной. В этом смысле роль Маши, конечно, неоценима.
– Без нее он бы захирел, дожил бы до пятидесяти – шестидесяти.
– Он просто спился бы к концу семидесятых.
– Или в дурку попал.
– Ну, он и уехал-то, как он рассказывал, из страха перед дуркой. Говорил: «Меня не посадят. Сажали за политику, а у меня политики не было». Он реально боялся, что окажется в дурке и там из него овоща сделают.
– Тем более что папа его в лагерях оказался, да?
– Маша рассказывала, что и у нее отец тоже оказался в тюрьме, по сути, по глупости. Эта история тебе известна?
– Нет, неизвестна, – признаюсь я и говорю абсолютную правду.
– Он хорошо знал немецкий язык, а в СССР приехала какая-то делегация из Германии…
– Английский, – попытался поправить Бондарчука Канаев.
– Немецкий, немецкий! – настоял Бондарчук. – И он стал с этими немцами разговаривать. Год был то ли тридцать восьмой, то ли тридцать девятый. И вот кто-то увидел, как он разговаривает с иностранцами на их языке, который никто не понимает, а поскольку вокруг люди творческие, сразу на него несколько доносов поступило. Ну и умер он в тюрьме. Я как-то спрашивал, почему у нее все-таки отчество Александровна. Говорит, отца ее мать звала Сашкой, хотя он и Шараф. Помню, мы как-то в шутку сказали Мамлееву: «Юрий Витальевич, а давайте ее убьем».
– Он так испугался! – смеется Канаев.
– Насчет страха и ужаса. Я сегодня открыл наугад «Шатунов», – вспоминаю я, – зачем-то схватил с полки, когда выходил из дома, и увидел совсем другую книгу, не про куротрупа, сошедшего с ума от страха смерти. Мне попалась сцена, в которой, наоборот, Падов идет на кладбище, чтобы отдохнуть от ужаса жизни.
– Саша Грушицын рассказывал, как он на могилке спал? – спрашивает Канаев, все подливая мне свою таинственную смесь обжигающих напитков.
– На чьей?
– Ну, на Рогожском кладбище. Он рядом там в вузе работает. И как-то перепил сильно и прикорнул на могилке. Да, некоторые герои Мамлеева так лечатся от страха смерти.
Вспоминает Алексей Смирнов (фон Раух):
В большом церковном подвале жил подземный дух – истопник и гробовщик Федор, совершенно спившийся человек, делавший гробы и топивший церковь. В его обширных, уютных гробах часто ночевали его собутыльники и некоторые перегрузившиеся мои гости. Мамлеева эта атмосфера очень радовала – живая аура его тогдашних рассказов. <…> На Калитниковском кладбище Мамлеев в ту зиму нашел много тем и часто радовал компанию своими новыми опусами. Вокруг церкви рыли траншеи для газа, и была масса выкопанных человеческих костей, а в горах кладбищенского мусора были черные ленты с душераздирающими надписями и восковые цветы. Мамлеевцы собирали эти кости и погребальные реликвии и кладбищенизировали московские квартиры. Мамлеев читал свои рассказы, а они разбрасывали кости по квартирам московской интеллигенции, засовывали ребра, челюсти, цветочки и венки в шифоньеры, гардеробы и даже в детские кроватки. Понятно, что потом был шум и истерики женщин[417].
– В принципе, христианство, – считает Бондарчук, – это и правда очень страшная вера, непознаваемая вера. Там действительно есть все, о чем говорил Мамлеев. Если не слушать блаженных дурачков, то это действительно очень страшная вещь.
– Да, – глубоко вздохнул Канаев, выдохнув много воздуха, – Виталич своим уровнем глубины постоянно провоцировал у других самоуглубление.
– Угу, – подтвердил Бондарчук. – Что-то он не понимал, что-то я не понимал, в чем-то он ошибался – и ошибался часто, как все люди.
– А ты слушал, как Мамлеев свои рассказы читал еще до эмиграции? – вдруг спросил у меня Канаев. – Давай еще раз послушаем, хочу обратить твое внимание на один момент.
Действительно, до сих пор каким-то образом уцелело несколько записей с голосом относительно молодого Мамлеева – их до последнего хранила Лариса Пятницкая, незадолго до смерти передавшая архив Тимофею Решетову, публицисту, часто представляющемуся секретарем Юрия Витальевича (собеседники мои Бондарчук и Канаев, однако, на чем свет стоит ругают этого внешне безобидного бородача с одутловатым добряцким лицом). Ленты с записью его голоса гуляли по разным московским домам, где их первым делом давали послушать новичкам андеграунда – для понимания, «что такое действительная крутизна»[418].
Канаев подключил телефон к колонке, и мы стали внимательно слушать – признаться, уже с изрядным вермутом в головах. Рассказ попался мой любимый: «Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали…»
Речь Мамлеева, оцифрованная с пленки, булькала, хлюпала, шуршала, чувства она выражала совершенно незнакомые: была она то ли безэмоциональной, то ли надрывной, то ли яростной, то ли блаженно-иронической. Казалось, что это никакой не Юрий Мамлеев читает по бумажке из своего портфельчика, а сам Ваня Кирпичиков сходит с ума в ванной коммуналки. Тягостные ощущения усугублялись фоновыми шумами, случайными, но идеально дополняющими мамлеевскую речь: проехал грузовик, кто-то загремел посудой, задвигал ящиками стола, вновь проехала машина, потом еще одна.
Но самое жуткое в этой записи – то, как на ней передано слово «ха-ха!»; это не смех, не хохот, а обыкновенно произнесенное слово, нисколько не выбивающееся из общего потока – произнесено это «ха-ха!» так, будто это никакое не «ха-ха!», а какая-нибудь «ложка» или «компот». И хотя запись рассказа длилась чуть больше десяти минут, к завершению его я