Автопортрет: Роман моей жизни - Владимир Войнович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А там мои мужики на бревнах курят. Пусть они и будут инициативная группа.
Я вышел наружу, подошел к мужикам. Представился и им:
– Товарищи, я инструктор Приморского райисполкома. Вот у вас был председатель сельсовета товарищ Сколота. Он сложил с себя полномочия председателя и депутата. Теперь надо выбрать нового депутата. Это предлагается сделать вам. Райком и райисполком рекомендуют вам выдвинуть кандидатом в депутаты такого-то.
Мужики заворчали. А чего это мы должны? Почему мы? А кто он такой? Мы его не знаем!
– Вы его не знаете, но он человек заслуженный, – сказал я не очень уверенно. – Подполковник. Имеет правительственные награды.
Они продолжали ворчать. Я готов был сдаться. Сказал:
– Не хотите? Тогда давайте проголосуем. Кто против?
Мужики опять заворчали.
– Да кто против? – сказал самый ворчливый. – Никто не против.
– Тогда голосуем, кто «за».
Мужики с большой неохотой, но все до единого подняли руки.
Я предложил им всем расписаться под заранее составленным протоколом и с победой вернулся в Керчь.
Под псевдонимом и без
Выйдя на «гражданку», я своих стихотворческих усилий, естественно, не оставил. 31 декабря 1955 года отец принес домой новогодний номер «Керченского рабочего» и показал мне в нем стихотворение, подписанное фамилией «Граков».
– Как тебе стихи?
– По-моему, так себе, – сказал я.
– Хорошие, – возразил отец.
Я с ним радостно согласился, потому что стихи были мои. Граковым, по названию деревни, где наш полк стоял в летних лагерях, я подписался, чтобы фамилия не смутила сотрудников газеты и, прежде всего, моего отца. Стихотворение на самом деле было так себе, но на фоне того, что приходило в редакцию самотеком, все-таки выделялось.
Второе стихотворение – «Матери» – под моим именем было напечатано 8 марта 1956 года, когда я работал уже в райисполкоме. Я пришел на работу, и наша пожилая секретарь-машинистка протянула мне очередной номер «Керченского рабочего»:
– Володя, посмотрите, какие чудесные стихи!
Я был обрадован, смущен и предложил ей обратить внимание на фамилию автора. Она обратила, заохала, и слух обо мне прошел по всему райисполкому. Само собой, публикация и в школе не осталась незамеченной. Моя учительница литературы Татьяна Валерьяновна Фомина, сразу в меня поверившая, была в восторге.
Если говорить всерьез, и эти стихи были слабенькие: «Мы растем, мужаем, ты стареешь, а года бегут, бегут… Сколько, мама, вспомнить ты сумеешь из былого радостных минут». В стихах было описано, как мама, не моя, а вымышленная, комсомолка 20-х годов, совершала стандартные советские подвиги: «Как потом с недевичьей сноровкой по полям скакала ты верхом, как тебя на лесозаготовки посылал Воронежский губком…»
Как бы то ни было, стихи эти в пределах Керчи имели очевидный успех. Татьяна Валерьяновна вырезала их и вклеила в школьную стенгазету, девушки переписывали их в альбомы. Редакция получила с десяток восторженных отзывов, включая письмо одного из местных членов Союза писателей. Мрачный молодой человек, учитель немецкого языка, пожелал провести со мной беседу. «У вас большое дарование, – сказал он, – и вы должны очень серьезно к нему отнестись». Он мою смущенную улыбку принял за скептическую и сердито повторил: «Вы должны это понять и отнестись к своему таланту серьезно». Я запомнил эти слова не только потому, что это было первое четко сформулированное одобрение моих упражнений, но потому, что учитель этот вскоре после нашего разговора (но не вследствие) повесился. Я тот стишок давным-давно позабыл, но Татьяна Валерьяновна Фомина помнила его до конца своих дней и читала мне наизусть, когда мы встретились с ней в Керчи лет сорок спустя.
Окончив школу, я задумался, в какой институт поступать. В райисполкоме мне дали письмо, где говорилось, что Харьковский юридический институт объявляет набор студентов из числа партийных и советских работников, отслуживших в армии. Институт обещал будущим юристам хорошее общежитие и гораздо большую, чем в обычных вузах, стипендию. Я уже стал собирать документы, но после «Матери» передумал их отправлять в Харьков. Из всего написанного выбрал пятнадцать стихотворений и послал их на творческий конкурс в Москву, в Литературный институт имени Горького.
«Перед нами все дороги»
Мама моя всегда была большая кулинарка и рукодельница. Замечательно плела кружева и вышивала. Мне к окончанию школы сшила и щедро украсила разноцветной вышивкой шелковую украинскую рубашку – такие в народе называли антисемитками.
Татьяна Валерьяновна предложила мне сочинить к выпускному вечеру что-нибудь вроде выпускного вальса. Я сочинил очень советский, очень убогий текст, баянист Коля Макогоненко подобрал к нему такую же музыку, и школьный хор исполнил эту бурду с припевом:
Подведет всему итогиЭтот вечер выпускной.Перед нами все дорогиПо стране и над страной…
К сожалению, некоторые из исполнителей запомнили эту белиберду надолго. Мой друг Марик Плагов, эмигрировавший в Америку, когда мы с ним встретились лет через сорок, напевал мне это, а я махал руками и закрывал глаза от стыда.
Школа у нас была для взрослых, поэтому на выпускном вечере мы и пили по-взрослому. Сначала в школе, потом в скверике перед ней. Я так наклюкался, что в конце концов лег на лавочку и заснул. Но перед этим снял мамину рубашку, чтобы не запачкать, и накрылся ею. Как мне потом рассказали, подошел милицейский сержант с намерением тащить меня в отделение. Но Сидоренко предъявил свое удостоверение и сказал милиционеру, что, если тот вздумает меня потревожить, он, Сидоренко, разгонит всю их милицию, а самого сержанта уволит в запас со срезанием лычек. Сержант испугался и хотел уйти, но Сидоренко сказал: «Нет! Будешь здесь стоять и следить, чтоб у него никто не украл рубашку». Сержант ответил: «Слушаюсь!» Но Сидоренко подумал и смилостивился: «Ладно, иди. Мы сами посторожим».
Без раздраженья слушать оперу
Я все могу.Ну, может быть, не все,Но все-таки я многое могу.Могу пастись, как лошадь, на лугу,Когда дела неважные с овсом,Могу решать задачи на бегу,Могу иголку отыскать в стогу.Я в самом деле многое могу.Могу собрать и стол, и пулемет,Могу без раздраженья слушать оперу,Могу ввести я в штопор самолет,А иногда и вывести из штопора.Могу я жить в арктическом снегу,Могу на африканском берегу,Но не могу все то, что я могу,Сменить на то, чего я не могу.
Мой друг Камил Икрамов говорил, что утверждение «могу без раздраженья слушать оперу» – чистый парадокс. Если человек ставит себе в заслугу то, что может слушать оперу без раздражения, значит, он ее без раздражения слушать не может. До какого-то времени опера (которую я видел, впрочем, только в киноверсиях) не то чтобы меня раздражала – я ее не признавал, как любое условное искусство, где люди изъясняются не тем языком, которым пользуются в жизни.