Одсун. Роман без границ - Алексей Николаевич Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фолькер не помнил, как добрался до вокзала, не помнил, как кассирша на станции, извиняясь, сказала, что немцы не имеют права без специального разрешения садиться в поезд, не помнил, как шел пешком по ночной дороге, – он не помнил ничего. Слышал только немецкие стоны и злую чешскую речь.
Было уже совсем светло, когда, не чуя избитого тела, старик добрался до дома. На пороге стояла жена, за ней испуганно жались дочери. Красивые, беззащитные, в длинных ночных рубашках, украшенных кружевными цветами.
– Что с тобой? Где ты был? Где твой велосипед?
Он молчал, он не мог произнести ни слова. Жена трясла его, била по щекам, дочери плакали, и он заплакал вместе с ними – первый раз в жизни. Плакал и не мог успокоиться, а потом стал рассказывать и показывать все, что видел, быстро-быстро, не давая себя перебить, и чем дольше он говорил и показывал: пел, падал, трясся, выл, а потом сорвал с себя всю одежду и голый пополз, – тем безнадежнее делались их лица и затухали живые девичьи глаза.
Приложение к фотоальбому
Иржи успокаивается только тогда, когда убеждается, что камин пуст. Ветер выдувает из комнаты последнее печное тепло, дождь забрызгивает занавески и пол, и очень скоро от уютного домашнего запаха в комнате не остается ничего.
Черт возьми, что это значит? Он опасается за дымоход? Боится огня, пожара? «Или, может быть, – озаряет меня, – он хранил там деньги и я его обанкротил? Сжег ненароком церковную кассу?» Эта мысль припечатывает меня к полу, но поп ничего не ищет, в каминную трубу не лезет, не стенает, он вполне доволен и смотрит на меня даже несколько виновато за то, что был вынужден это странное и рискованное пожаротушение устроить, просит прощения и говорит, что пользоваться камином у них в доме не принято и он сожалеет, что не сказал мне этого заранее, но кто бы мог подумать, что я зажгу огонь, не спросив разрешения?
Тут уже в бешенство прихожу я, и чувство великой благодарности к чешскому священнику сменяется такой же злобой.
– Какого черта? Вы надо мной издеваетесь? Разрешение на цветы, разрешение на камин… Да сдайте вы им меня наконец! Послушайте свою жену и повесьте на дверях вашего богоугодного заведения табличку: русские здесь не обслуживаются! Они отравили Скрипалей, они украли Крым у Украины, и поэтому им ничего нельзя! Гоните меня в шею! Бросьте к змеям, ящерицам и мерзким кошкам…
Я еще что-то кричу, что-то похожее на то, что я кричал ночью, когда вернулся пьяный после первой прогулки по горам. Про русофобию, про учтивую чешскую подлость, про покорность Гитлеру, про трусливую расправу над судетскими немцами и предательство обсерватории на холме печали. Меня несет по полной, во всей красе, и мне уже плевать, что я стану после этого делать. Батюшка невозмутимо дожидается, покуда я наорусь, и уходит в комнату. Возвращается оттуда через некоторое время и подходит к книжному шкафу. Молча вынимает из кармана ключ и нарочито неспешно открывает дверку. Мне бросаются в глаза книги с готическим шрифтом на коричневых корешках. Иржи долго в них роется, потом берет лесенку и начинает что-то искать на самом верху.
Проходит пять минут, семь, десять. Священник в рясе неторопливо перебирает книги, а я вспоминаю присказку про скелеты в шкафу и размышляю, какие кости он собирается оттуда извлечь. Дождь монотонно лупит в окно. После вспышки ярости мне холодно, тоскливо и ничего уже не хочется – только залезть под одеяло и заснуть. Наконец Иржи что-то находит и протягивает мне с таким видом, будто все эти дни читал мои мысли и вместе со мною изучал историю судейского дома.
Это старый альбом с семейными фотографиями. Сажусь за стол, листаю и вижу тех самых людей, о которых столько думал. Вот судья, вот его жена, вот дочери. Сначала маленькие, потом подростки. Все вместе, по двое, по одной. На улице, в доме, в фотоателье, в саду, где растет множество цветов, на железнодорожной станции, на фоне смотровой башни Альтфатера. С собакой на руках, с букетом роз, в лодке на озере, на пикнике в лесу, в Берлине около Бранденбургских ворот. Люди немного другие, чем я себе представлял: судья выше ростом, худее, а дочки наоборот – довольно полные, со взбитыми светлыми волосами и правильными круглыми лицами. Они улыбаются, грустят, кокетничают, принимают красивые позы – это обычные семейные фотографии, каких сегодня никто, кроме Кати, не делает. Мирная, ладная жизнь. Потом следует большой перерыв, видимо, во время войны не фотографировали. И два последних фото.
На первом семья в нарядных одеждах сидит на стульях в гостиной вокруг праздничного стола, украшенного цветами. В глубине комнаты горит камин. Все очень серьезны, и только одна из девочек пытается улыбнуться жалкой бессильной улыбкой. На другой фотографии – потухший камин и те же люди, откинувшиеся на стульях. Они мертвы. Я понимаю это по неестественным позам, по искаженным лицам и открытым ртам. У дочерей на головах венки из садовых цветов, на груди распятие, у старшей в руках чей-то портрет. Вероятно, ее жениха. Пять трупов и маленькая мертвая такса на диване. Не захотела бросить хозяев. А может, они ее сами не отпустили.
– Что это было? – спрашиваю я хрипло.
– Угарный газ. Приняли снотворное, а потом хозяин закрыл трубу, – показывает поп на камин.
Лицо у него неприятное, брезгливое. Он совсем не похож на себя. Не похож на того, на кого должен быть похож. Отбирает у меня альбом и закрывает шкаф.
– А дети знали?
– Судя по одежде – да.
Дисциплинированные немецкие девочки. Их не надо было ни обманывать, ни заставлять. Просто папа сказал, что сейчас мама приготовит нам вкусный обед, а вы пока идите в сад, нарвите самых лучших цветов, украсьте гостиную, мы наденем праздничную одежду, последний раз все вместе поедим, а после навеки уснем и попадем на небо. Они не посмели возражать.
Мне хочется выть.
– Анна первая нашла альбом и сначала не поняла, что это значит.
Я вспоминаю, как матушка из-за моей дурацкой затеи с цветами вошла в комнату и увидала своих дочек на диване с венками.
– А кто фотографировал? Как эти фотографии сюда попали? Кто