Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Однажды я был с ней у одного невролога. Оттуда уходил с впечатлением, что мы по-прежнему живем в каменном веке. Наши знания о человеческом мозге с тех пор не далеко ушли. Более-менее изучена пара участков, построена пара моделей активности, худо-бедно определено назначение пары областей. И все. У меня такое чувство, что они даже не знают, чего искать.
Они поговорили о страхе перед неизвестностью. Внезапно Грегориус ощутил какое-то беспокойство. Потребовалось время, чтобы он понял его причину: позавчера, по возвращении, разговор с Силвейрой о поездке, сегодня разговор с Жуаном Эсой, теперь снова Силвейра. Могут ли две интимности блокировать друг друга, мешать, отравлять? Он порадовался, что ничего не сказал Эсе об обмороке в университетской библиотеке, так, по крайней мере, оставалось что-то, чем он поделился только с Силвейрой.
— А что это было за гомеровское слово, которое ты забыл? — спросил Силвейра.
— «Λιστρου», — сказал Грегориус. — «Скребок для мытья полов залы».
Силвейра рассмеялся. Грегориус подхватил. Они смеялись и смеялись, заходились смехом, ревели. Двое мужчин, которым удалось подняться над всеми страхами, горестями, разочарованиями и всей жизненной усталостью. Мужчины, соединившиеся в смехе самым душевным образом, хотя страхи, горести и разочарования были у каждого свои, и каждый сам справлялся со своим одиночеством.
Когда они отсмеялись и тяготы мира снова легли на их плечи, Грегориус вспомнил, как они смеялись с Жуаном Эсой над безвкусными приютскими ужинами.
Силвейра сходил в свой кабинет и вернулся с салфеткой, на которой Грегориус в ресторане ночного поезда написал ему из Библии на древнееврейском: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Он попросил Грегориуса еще раз прочитать, а потом попросил написать ему что-нибудь из Библии на греческом.
Грегориус не мог отказать, он написал: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков».
Силвейра принес свою Библию и прочитал на родном языке эти начальные стихи Евангелия от Иоанна.
— Так что Слово — это свет человеков, — задумчиво сказал он. — И все вещи лишь тогда по-настоящему существуют, когда облечены в слова.
— А слова должны иметь ритм, — подхватил Грегориус. — Ритм, как, например, в стихах от Иоанна. Только тогда, только если они становятся поэзией, они бросают на вещи свет. В изменчивом свете слов те же самые вещи выглядят по-разному.
Силвейра внимательно посмотрел на него.
— И поэтому, если выпадает даже одно-единственное слово на фоне трехсот тысяч книг, у человека может закружиться голова.
Они засмеялись, смеялись и не могли остановиться, смотрели друг на друга и снова смеялись, и знали, что смеются над своим прежним смехом, и что над самыми важными вещами лучше всего смеяться.
Позже Силвейра спросил, не может ли Грегориус оставить ему фотографии Исфахана. Они вместе развешивали их в кабинете. Силвейра сел за свой письменный стол, закурил сигарету и долго смотрел на них.
— Как бы мне хотелось, чтобы их увидела моя бывшая жена и дети.
Перед тем как разойтись по спальням, они молча постояли в гостиной.
— Ну вот, и снова все кончилось, — вымолвил Силвейра. — Твое пребывание здесь, имею я в виду. Здесь, в моем доме.
Грегориус никак не мог заснуть. Ему представилось, как поезд завтрашним утром тронется, и он ощутит первый слабый толчок. Если бы не эти проклятые головокружения! И тот неоспоримый факт, что Доксиадес прав.
INTIMIDADE IMPERIOSA — ИМПЕРАТИВ ИНТИМНОСТИ
В интимности мы ограничены друг другом, и невидимые оковы становятся нашими освободительными узами. Ограничение это императивно: оно предполагает исключительность. Делить значит предавать. Однако мы обожаем, любим, касаемся не одного-единственного человека. Где же выход? Стать режиссером различных интимностей? Или бухгалтером, педантично ведущим подсчет темам, словам, жестам? Общим знаниям и тайнам? Это было бы медленной отравой.
Уже начало светать, когда Грегориус забылся беспокойным сном о крае света. Это был сон, полный мелодий, без инструментов и вокала, сон из солнца, ветра и слов. Рыбаки с грубыми руками перекрикивались грубыми словами, но соленый ветер уносил их, а вместе с ними и слово, которое у него выпало.
Теперь он в воде, отвесно идет вниз, изо всех сил устремляется все глубже, чувствуя игру разгоряченных мышц, которые сопротивляются холоду. Ему надо покинуть «банановый пароход», он спешит, урезонивает рыбаков, что не имеет к ним никакого отношения, но они обороняются и недружелюбно смотрят, как он с моряцким мешком бредет к берегу, провожаемый солнцем, ветром и словами.
Часть четвертая
Возвращение
49Силвейра давно исчез из виду, а Грегориус все продолжал махать. «А в Берне есть фирма, производящая фарфор?» — спросил Силвейра, когда они стояли на перроне. Из окна вагона Грегориус сделал кадр: Силвейра, отвернувшись от ветра, прикуривает сигарету.
Последние дома Лиссабона. Вчера он еще раз прошелся по Байрру-Алту до церковной книжной лавки, где когда-то стоял, прислонившись лбом к стеклу, прежде чем в первый раз позвонил у двери в голубой дом. Тогда он боролся с искушением поехать в аэропорт и ближайшим рейсом улететь в Цюрих. Сейчас, в поезде, он боролся с искушением сойти на первой же станции.
А если бы с каждым метром, пройденным поездом, гасилось по воспоминанию и мир кусок за куском возвращался в свое прежнее состояние, получилось бы так, что на вокзале в Берне все вернулось бы на круги своя, и его поездки как бы вовсе не было?
Грегориус вынул конверт, который ему дала Адриана. «Это разрушает все. Все». То, что он сейчас собирался прочитать, Праду написал после Испании. «После девушки». Он вспомнил, что Адриана говорила о его возвращении: «Небритый, щеки ввалились… смел все… принял снотворное… проспал целые сутки…».
Когда поезд подходил к Вилар-Формозу, где должен был пересечь границу, Грегориус трудился над переводом текста, начирканного Праду мелким почерком.
CINZAS DA FUTILIDADE — ПЕПЕЛ ТЩЕТЫ
Прошла целая вечность с тех пор, как Хорхе позвонил мне ночью в паническом страхе смерти. Нет, не вечность. Это было в ином временном измерении, совершенно ином. А при всем том прошло ровно три года, три обычных, скучных календарных года. Эстефания. Он тогда говорил об Эстефании. Гольдберг-вариации. Она играла их ему, а он мечтал сыграть их ей на своем «Стейнвее». «Эстефания Эспиноза». «Что за волшебное, пленительное имя! — подумал я той ночью. — Не хотел бы я воочию увидеть эту женщину, ибо ни одна женщина не может удовлетворить такому имени — это стало бы разочарованием». Откуда мне было знать, что все совсем наоборот: имя оказалось для нее недостаточным.
Страх перед тем, что жизнь останется незавершенным, голым торсом. Осознание того, что уже не станешь тем, на которого рассчитывал. Так мы в конечном итоге определили страх смерти. Но, спросил я, как может пугать неполнота или невоплощенность жизни, если человек может констатировать это как непреложный факт лишь с той стороны гроба? Вроде бы Хорхе понял мою мысль. Но что же он ответил?
Почему я не листаю старые записи, почему не хочу посмотреть? Почему мне не хочется вспоминать, что я тогда думал и чувствовал? Откуда это безразличие? И безразличие ли это? Или потеря гораздо серьезнее?
Знать, что думал раньше, и как из этого выросло то, что думаешь сейчас, — это бы тоже стало частью полноты, будь у меня эта потребность. Так не потерял ли я то, что делает смерть трагедией? Веру в воплощение жизни, за которую стоит бороться и отвоевывать у смерти?
«Лояльность, — говорил я Хорхе. — Лояльность. В ней находим мы воплощение». Эстефания. Ну почему этот случайный ураган не мог пронестись в другом месте? Почему он обрушился именно на нас? Зачем поставил нас перед испытанием, до которого мы не доросли? Испытание, которое мы оба не выдержали, каждый на свой лад.
«По мне, так ты слишком ненасытен. Быть с тобой потрясающе. Но для меня ты слишком ненасытен. Я не могу пуститься с тобой в плавание. Это было бы твое путешествие, только твое. Оно бы никогда не стало нашим». Она была права: никто не имеет права делать другого кирпичиком в строительстве собственного блаженства или заправщиком в собственных гонках.
Финистерре. Никогда я не испытывал такой ясности ума, как там. Такой трезвости. С того мгновения я знаю: мои гонки окончены. Гонки, о которых я сам и не подозревал, хотя все время мчался, мчался. Гонки без соперников, без финишной ленты, без приза. Полнота? Цельность? «Espejismo» — говорят испанцы. Слово я выловил в газете, в те дни. Последнее, что еще помню. «Мираж». «Фата-моргана».