Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стасис, стиснутый людьми, положив на пол вещмешок и зажав его между ног, всю дорогу думал об Агне. За окном вагона угас день, он чувствовал себя бесконечно усталым, казалось, что прошла вечность с того часа, когда нагрянули ночные гости, что очень давно он вот так трясется в вагоне и этому никогда не будет конца. Его клонило ко сну, сладкая дрема склеивала ресницы, склоняла голову на грудь, но он гнал сон прочь и упорно думал, сказать Агне или нет, где он был и что делал. Она сама наверняка ничего не спросит, не поинтересуется, только вонзит свой вопрошающий взгляд, от которого не убежишь и не спрячешься. Этот ее взгляд хуже любых упреков. Кажется, видит тебя насквозь, забирается в самый потаенный уголок души, так и читает все твои мысли и отгадывает слова, которыми эти мысли будут выражены. И все-таки лучше переносить безмолвные упреки, чем сказать всю правду. Не надо ей знать правды, потому что легче от того не будет. Наоборот. Даже самого близкого человека знание тайны будет угнетать, словно тяжелейшая ноша. Откровенность — это не только доверие, но и тяжкое обязательство, отнимающее покой, усиливающее тревогу. Зачем ей такая ноша? Но и неизвестность не легче. Неизвестность, чего доброго, еще хуже, потому что открывает сотни лазеек для гаданий и подозрений. Каждая женщина склонна к подозрительности. Точнее, каждая любящая женщина, потому что в самой природе любви заложено семя подозрительности, взращиваемое страхом потери. Об этом он думал и раньше, но окончательное решение все откладывал на завтра, будто новый день сам по себе все решит. Теперь, когда все сложилось вот так, когда он очутился у роковой черты, отчетливо понял, что никто другой, никакой завтрашний день ничего не решит, сделать это придется самому, потому что и посоветоваться не с кем, — сам себе судья, сам и защитник. Если бы хоть капельку сомневался, обязательно сказал бы всю правду, и тогда бы Агне, возможно, оставила его, уехала из деревни. Но для такого предположения нет причин, нет и никогда не будет, — она пошла бы на край света, если бы он позвал. Поэтому лучше молчать. Она не из тех, которые остаются в стороне. Обязательно куда-нибудь впутается. Лучше молчать, хотя молчание — невыносимая мука для обоих. Но когда-нибудь, со временем, он поговорит с ней откровенно, потому что ничего нет на этой земле вечного, все имеет и начало, и неизбежный конец.
По вагону пробежал шорох, из уст в уста переходило слово «облава». Люди шептались, что милиция проверяет документы, ищет то ли дезертиров, то ли спекулянтов. Всеобщая тревога оторвала его от тяжелых раздумий, и он отбросил мысли об Агне. Теперь беспокоило другое. Хотя в Вильнюсе он не заметил никакого «хвоста», но почему-то был уверен, что за ним следят. Не может быть, чтобы они оказались столь наивными и так легко раскрыли своих связных и помощников, даже не попытавшись проверить. И совсем не обязательно было ходить следом за ним, не спуская глаз. Следовало лишь увидеть уходящим со двора аптекарши, потом подождать на вокзале, сесть в тот же вагон. И каждый стоящий рядом может оказаться «хвостом». Хотя бы этот очкарик, жарко дышащий в затылок… Или эта барышня, прилипшая к боку, или кто-то другой. И если милиция и впрямь проверит, тогда уж не отпустит, обнаружив в вещмешке такое богатство. А если и отпустит со всем имуществом, всего лишь на часок задержав в отделении милиции на вокзале, — еще хуже… Даже последнему болвану такое покажется подозрительным. Надо избежать возможной случайности. Обязательно избежать, кровь из носа, но выкрутиться. Он поднял с пола вещмешок и начал медленно пробираться к двери. Это было нелегко: пассажиров в вагоне — что сельдей в бочке, они зло косились и вполголоса ругались. Но он упрямо, вершок за вершком, продвигался к выходу. Тамбур был тоже набит. Стасис ногой зацепился за чьи-то мешки, с трудом перешагнул, локтями проложил себе дорогу, вылез на площадку, соединяющую вагоны. Студеный ветер охватил со всех сторон, насквозь пронизывая одежду, металлические плиты грохотали, ходуном ходили под ногами, а он стоял, уцепившись за дверную решетку, и ждал, не появится ли кто следом. Глаза пообвыкли в темноте, он видел железнодорожную насыпь и возвышающийся чуть дальше лес, в дверное окно забелел изгиб застывшей реки. Он решил, что до станции недалеко, самое время сматываться. Поднатужившись, раздвинул мехи из жесткого брезента, соединяющие вагоны, просунул одно плечо, с трудом вытащил вещмешок, повесил его себе на шею и свободной рукой попытался ухватиться за поручень наружной двери. Одна его нога висела в воздухе, а вторая опиралась на круглый диск буфера и каждое мгновение могла соскользнуть… Он старался не думать об этом, ладонью сантиметр за сантиметром проводил вниз по стене вагона, пока не ухватился за поручень с такой силой, что скорее рука бы оторвалась от плеча, чем разжались пальцы. Ветер выжимал из глаз слезы, холод сковывал тело, он теперь висел почти над самой землей, готовясь к последнему прыжку, и про себя проклинал болтающийся вещмешок. Наконец рванулся вперед так, что, казалось, хрустнули все суставы, но теперь уже и вторая рука вцепилась в металл поручня. На мгновение тело повисло в воздухе, ударилось о вагон, нога нащупала ступеньку, и Стасис вздохнул с облегчением, чувствуя дрожь в каждом мускуле. Вещмешок мешал прижаться к ступенькам, он так и ехал, согнувшись, отставив зад. А когда взвизгнули тормоза, когда поезд сбавил скорость, Стасис отпустил одну руку, оттолкнулся и прыгнул вперед. По инерции еще бежал, спотыкаясь, словно гнался за поездом, пока не растянулся на насыпи во весь рост, ощущая саднящий жар ладоней, скользящих по крупному обледеневшему гравию. Поезд прогрохотал мимо, и красный огонек быстро растаял во мгле. Он с трудом встал и тут же бросился к вещмешку — не пахнет ли лекарствами, ведь шлепнулся-то он как последний растяпа. Но не почувствовал ни запаха йода, ни какого другого; закинул вещмешок за спину и по краю насыпи направился к станции.
* * *Женщины занимались вечерней уборкой, позванивая во дворе ведрами, перебрасываясь словами. Винцас сидел один в сумерках: был час, когда огонь зажигать еще рано, хотя темень уже лезла из всех углов. И его мысли были такие же хмурые, без лучика просвета, без проблеска, когда скрипнула дверная ручка и на пороге кухни появился Ангелочек.
— Покой этому дому, — сказал он. И, помолчав, спросил: — Не помешаю?
Внезапное озлобление вдруг охватило Винцаса, ему вспомнились обедающие в лесу мужчины, отпускающие непристойные реплики в адрес Ангелочка, и его притворное безразличие к издевкам.
— Выгнала? — спросил Винцас, вкладывая в это единственное слово и оскорбительное презрение, и брезгливость к незваному гостю, и свою озлобленность на весь мир.
— Почему? Сам пошел прогуляться, — ответил Ангелочек таким тоном, словно его и впрямь дома замучила скука, словно он задыхался без людей.
Перед глазами Винцаса маячила покрасневшая шея Кучинскаса, его крупные, словно лопаты, руки, он видел Ангелочкину Юзе, на миг ставшую Агне, которую лапы Кучинскаса хватают за талию и медленно скользят вниз… В груди защемило, словно кто-то прижал к ней раскаленный камень.
— Не знаю, как ты можешь спокойно смотреть, — сказал он чужим голосом.
— На что смотреть? — Ангелочек выпучил глаза, словно ребенок.
— Ведь сам знаешь, с кем бабу оставил. Я и правда не понимаю, как можно спокойно смотреть.
— А я и не смотрю, — все таким же полувеселым тоном рассуждал Ангелочек, и это бесило Винцаса.
— Скотина ты. Скотина, и только. Или дурак.
Ангелочек не ответил. Молчал; казалось, его даже нет здесь. И возможно, именно это еще сильнее бесило Винцаса.
— Только скотина так может, — снова сказал он.
Ангелочек и теперь не откликнулся, словно и не о нем говорилось.
— Человек так не может, — почти задыхаясь под тяжестью никогда прежде не испытанной злости, сипел Винцас.
— Помолчал бы лучше, лесничий, — вздохнул гость. — Лучше помолчал бы, а то вижу, что немногое понимаешь…
— Тут и дураку ясно, — злился Винцас. — Вся деревня видит, все смеются, только ты слепцом прикидываешься.
— Все вы не много понимаете. Только и знаете зубоскалить, — сказал Ангелочек таким подавленным, таким жалобным тоном, какого Винцас никогда раньше не слышал из его уст. И искреннее сожаление, и горький упрек, и бесконечное разочарование — все было в этих словах.
И Винцас тут же оттаял. Не поднимая глаз на гостя, он сказал:
— Не сердись. Прости, что я так. Садись.
— Спасибо, пойду я.
— Чего же теперь? Посиди… И не сердись, если что не так, — устыдился своей резкости Винцас.
— Не сержусь я. Только думал, что ты, лесничий, умнее других. Думал, тебе и объяснять не надо, а ты, оказывается, как и все — ничего не понимаешь.
Снова вспыхнула искорка злости, но Винцас взял себя в руки и, насмехаясь то ли над собой, то ли над гостем, вздохнул: