Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В последний раз. Так и передайте, что это последний раз. Больше не могу. Сил нет в постоянном страхе жить, — шептала она и все терла, согревая, сложенные на груди покрасневшие и распухшие ладони.
Он молчал. Заталкивал в свой солдатский вещмешок сверток с лекарствами и молчал, так как на самом деле не знал, что сказать.
— Больше правда не могу. В прошлом году все говорили: потерпи еще полгода, после полгода все изменится… Пришло лето, и снова только обещания: потерпи до Нового года, до той поры американцы выгонят всех, как пить дать. Ждала, верила, а больше не могу. Так и передайте им там. Пусть не посылают людей, ничего не будет.
— Я скажу, но вряд ли обойдемся без вас.
— Больше не буду, точно говорю… И еще скажите им, что я выхожу замуж. Пока была одна, еще куда ни шло, но теперь…
А когда он пошел к двери, она догнала, вцепилась дрожащими пальцами в его рукав и со страхом спросила:
— Говорят, что будут вывозить? Правда?
— Куда вывозить?
— В Сибирь. Вы там ничего не слышали?
— Нет.
Она вздохнула, словно успокоенная его словами, и еще раз напомнила:
— Последний раз.
— Ладно, я скажу.
— Обязательно скажите, — попросила и открыла дверь.
* * *Гнедая бежала спорой рысцой, но Винцас то и дело замахивался кнутом — ему казалось, что шаг кобылки нерезв, что заря застанет его в пути, в деревню придется въехать с рассветом, и у собравшихся на валку леса крестьян из соседних сел найдется повод почесать языки в ожидании лесничего. Поэтому и гнал он Гнедую, которая и без того хрипела, брызгаясь пеной во все стороны. Гнал не жалея, даже не думая о бедном животном, потому что мысленно то и дело возвращался к словам Шиповника: «Если что, мы тебя даже из-под земли достанем. И тебя, и всю твою семью. Так и знай…» Сказано это было не ему, а Стасису, но ясное дело: дочку бранят, а сноха — сама догадывайся. Хорошо верить бы в бога. Неважно, в какого, пусть даже в турецкого, лишь верить свято, молиться ему и надеяться, что твои молитвы дойдут до него, будут выслушаны и придет к тебе помощь с небес, случится чудо… Выкуси-ка! Скорее собственные уши увидишь, чем дождешься чуда.
Вороны еще спали, даже не каркнула ни одна, когда он въехал во двор, однако ночь уже была на исходе, а может, это ему только показалось, потому что в собственном доме и с закрытыми глазами светло. Женщины, видать, и не ложились вовсе: едва он въехал во двор, они выскочили на крыльцо в одних рубашках, словно из горящего дома, но он нетерпеливым, повелительным жестом погнал их назад в избу, поспешно распряг Гнедую и, скрутив из соломы жгут, долго растирал спину, бока разгоряченной кобылки, похлопывая, говорил животному ласковые слова, словно благодарил за огромную услугу.
— Потом не забудьте напоить Гнедую, — сказал уже в избе.
Женщины прямо впились глазами в его лицо — так им хотелось услышать утешающее, успокаивающее слово, но такое слово, возможно, прозвучит только вечером, когда вернется Стасис, а пока и у самого Винцаса было такое состояние, словно он в колодец свалился: и выбраться не может, и держаться уже нет сил. Марии было не привыкать, знала, что теперь из него и клещами слова не вытянешь, поэтому она только вздохнула и кинулась разжигать плиту, готовить тесто для блинов. Агне же все смотрела на него, и от этого взгляда уходил пол из-под ног, тесной становилась одежда. Потом Агне села рядышком на лавку, положила свою ладонь на его руку. Тепло изящной руки с тонкими пальцами обдало все тело, во рту пересохло. Невольно другой рукой закрыл тонкую кисть, нежно гладил и сжимал, говорил что-то бессвязно, утешая и уверяя, что все обойдется, что иного пути нет, что пусть стиснув зубы, но надо вытерпеть, не отчаиваться. Он и сам не слышал себя, мысленно выговаривая совсем другие слова, и от них кружилась голова, темнело в глазах, хотелось произнести их вслух, во весь голос, но он повторял и повторял пустые, чужие слова, охваченный близостью Агне, говорил вопреки собственному желанию и воле, клонился в ее сторону, словно подрубленный, пока не раздалось:
— Чего там бормочешь, как нищий молитву. Если не можешь объяснить по-человечески, подержи все это при себе.
Слова Марии прилетели от плиты и упали между ним и Агне. Он отдернул руку, опаленный страшной мыслью, словно кипятком ошпаренный, — да ведь он не живет! Ходит, говорит, ест, работает, но не живет. Кто-то другой, забравшись в его оболочку, делает все это. Ведь все так просто: если ты поступаешь не так, как хочешь, если делаешь не то, что велит тебе истинный твой голос, если подавляешь в себе тревожащие мечты и ничего не предпринимаешь, чтобы они сбылись, значит, ты не живешь. Ты — не ты. Ты — не Винцас Шална. Никто не может судить о тебе по твоим делам и поступкам, ибо эти дела и поступки не твои, они чьей-то волей навязаны тебе, они чужды настоящему Винцасу Шалне, который многое, а может, даже все делал бы иначе, перевернул бы вверх ногами, — если точнее, то все теперь стоит вверх ногами, а он, Винцас Шална, поставил бы все на свое место и, главное, сам стал бы собой, а если жить так, то никогда собой не станешь и проживешь жизнь, словно и не рождался, словно прожил не свою, а чью-то чужую жизнь, но только не жизнь Винцаса Шалны. «Казалось бы, так ясно и так просто», — удивлялся он этой мысли. Даже как-то неловко стало при мысли, что на себя и на все окружающее он смотрит с высоты, видит землю, маленьких людишек, куда-то бегущих, спешащих, обуреваемых заботами, таких комичных и достойных сожаления…
Эта мысль не давала ему покоя даже в лесу, когда он широко вышагивал, показывая съехавшимся из окрестных сел крестьянам делянки, приговоренные к смерти деревья. Потом он начал думать уже не только о себе, но и о двойственности жизни других людей. Вот съехались мужчины из Маргакальниса, Баранавы, из других рассыпанных по лесу деревушек, вздыхают и шутят, морщатся и улыбаются, глядя на отведенную им делянку, а что они на самом деле думают — кто скажет? Разверстка остается разверсткой. Государство умеет заставить человека работать. И вырубят мужчины отведенную им часть, и свезут к реке, и плоты свяжут, и сплавят по вешним водам до Вильнюса, а что они думают на самом деле — никто не знает. Один, чего доброго, еще нынешней ночью, достав из тайника винтовку, пустит пулю в соседа или подпалит его дом, потому что тот думает иначе, чем он, а другой, гляди, тайком донесет властям тоже на своего соседа, потому что тот опять же по-своему думает. Или вот, сгорбившись, сложившись пополам, человечек тянет пилу, валит дерево, а ночью подожжет уже готовый, давно построенный и от рождения согревающий человека дом. Кто их знает! Все под замком живут, словно в мешках, делая одно, думая другое. Не я один такой, не я один. Теперь многие так живут… Но на что может надеяться литовский мужичок, когда берет в руки винтовку и отправляется убивать своего соседа, такого же мужика?
Заскрипели, завыли пилы, острыми зубьями вгрызаясь в дерево, выплевывая желтые опилки. Одна за другой начали падать сосны. Дерево покачивалось, словно охмелевший мужичок, стонало, скрипело всем телом, медленно клонилось в сторону и уже неудержимо падало со свистом, ломая крону, с грохотом ударяясь о землю, и его крона окутывалась облачком снега. Винцас не мог равнодушно смотреть, как топоры и пилы все глубже вгрызаются в лес, оставляя за собой поваленные стройные сосны и жутко белеющие издали пни. Иногда грудь сжимала такая боль, что казалось, — не в древесину, а в его тело вонзаются острые железные зубы: многие деревья еще могли и должны были шуметь да шуметь зимой и летом, потому что их стволы еще наливались, с каждым годом поднимаясь все выше, наращивая кольцо за кольцом. Но падали и эти. Кто-кто, а он-то понимал, какой урон наносится лесу, и чувствовал себя достойным сожаления свидетелем, наблюдающим, как свершается человеком преступление. Впервые такую боль сердца он пережил летом прошлого года, когда на его глазах сгорел огромный участок молодняка. Народные защитники весь вечер перестреливались с зелеными, засевшими в молодняке, а с наступлением сумерек, боясь, что под покровом ночи преследуемые уйдут, подожгли лесок. С винтовкой в одной руке и с факелом в другой защитники перебегали от сосенки к сосенке, и через несколько минут молодняк полыхал, как прошлогодняя осока. Это были посаженные его собственными руками сосенки. Высаживал их весной сорок первого, а вот через семь лет все поглотил огонь. Тогда ему казалось, что горит вся его жизнь. И он кричал, орал во все горло, словно жгли его самого, а командир отряда народных защитников Чибирас, по прозвищу Чернорожий, тоже драл глотку, когда он кинулся тушить, сбивать огонь пиджаком. Они тягались за грудки у занимающегося молодняка, пока Чибирас не ударил его по лицу:
— Подлец! Люди головы кладут, а ты из-за дрянных кустов слезы проливаешь!