Телефонная книжка - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исаакиевская площадь пуста. Собор, что бы ни говорили архитекторы, вызывает почтение. Особенно в этот ночной час, когда выходишь ты из прокуренной узенькой комнаты на, площадь и видишь сквозь туман колонны и патетические фигуры высоко — высоко и едва намеченный блеск купола во мгле. Как бы случайно замедляет ход такси. Тамара с мужем усаживаются. Ее легкая, чуть — чуть, может быть, отяжелевшая фигурка выражает вдохновение и восторг. И она кричит, обращаясь к пустой площади: «Аллигаторы! Что вы спите?» И такси уносится в туман. Красный фонарик чуть вспыхивает позади, когда машина притормаживает, пропускает замечтавшегося пьяного. Мы пересекаем площадь. Слышно только нас. Дворники замерли у ворот в тулупах. Иные подметают, словно косят, широко взмахивая метлой. Вот и приходит к концу рассказ о Колесове. Он считает меня знатоком в медицине. Звонил мне как‑то, когда заболел Люсин сынишка. Советовался. Однажды уже ночью позвонил он в Комарово. Как я думаю, если болит левое плечо и над сердцем — не может ли это быть обыкновенный прострел. Я сказал, чтобы вызвал он неотложную помощь. И его уложили в Свердловку на два месяца, нашли спазм коронарных сосудов. Уж слишком часто появлялся он в последние годы с насмешливо понимающей улыбкой, дыша в лицо встречным коньячком. После больницы все Левкины друзья радостно, но, правда, с оттенком недоверия рассказывали, что он начисто бросил пить. Однако, на съезде писателей увидел я его в знакомом надменновдохновенном состоянии. Попал он на съезд, махнув перед контролем пропуском в мавзолей. Цвет был одинаковый. Вечером он сидел у меня в гостинице «Москва». Ввиду переполнения, устроили его в конторе у заместительницы директора, где спал он на диване. Все любили, все баловали Левушку, вот он и капризничал.
И теперь — пьет, как пил, и не верит, что болезнь обидит его. Не подозревая, что, не в пример остальным близким ему женщинам, она тупа и ничего не прощает.
31 октябряНо пока что он развелся с болезнью и живет, как жил. Только начал полнеть.
Следующая фамилия Кукс Миней Ильич[0] художник, без признака волос на острой голове, с быстрыми и острыми глазами, поджарый. Любит ходить пешком. Любит забираться летом в настоящую деревню. Он действительно художник, понимающий искусство, только им, его интересами живущий. Отличный рассказчик. Благороден как художник. Одно мешает ему — он ЛИШРН ттярпдятптя В своей профессии. И говорит он, и чувствует, и живет, идаже сны видит, — как художник, а начинает рисовать — руки отнимаются. Всегда загорелый — все ходит, все глядит, все замечает, а ничего не умеет. Интересен тем, что более русского по характеру редко встретишь. Сибиряк. Он учился там у художника, фамилию которого забыл. Вокруг него в Иркутске (или Томске?) подобрались люди всё крупные, характерные. Он, художник этот, объяснял, что жизнь — подобие решета. Одних просеивает, других объединяет. Увидел я Кукса в первый раз в 41 году. Пришли они ко мне: Тырса, Володя Гринберг[1] и Кукс — поговорить о том, чтобы эвакуировать Детгиз. В глазах у Володи была та самая тоска, что охватила и меня в первые дни войны и начисто исчезла в августе. Но я понимал его. Боюсь, что эта тоска и помогла голоду убить его. Тырса был оживлен деловым образом. Он делал разумное дело с увлечением. И никак я не мог поверить, что когда дело это удастся, наконец, и вырвется он из блокады на Большую землю, то умрет по пути. Кукс помалкивал, улыбался только. Мы в те дни мало были знакомы. Познакомились ближе в Комарове, когда заходил он к нам по пути из Дома художников или просто путешествуя по лесам. Всегда чуть возбужденный, маленькие темные острые глазки горят. Говорит, как бы с середины продолжая внутренний монолог, что вел по пути. И всегда на высоком уровне, всегда интересно. Сам похож на индейца с острым своим черепом, черными глазками, красным лицом. Нет, красной кожей. А говорит чисто сибирским говором. А пишет безлично. Даже обидно.
1 ноябряЕлена Осиповна Катерли,[0] человек оживленный, говорит с напором, все хохочет или кричит преувеличенно сурово своим сипловатым голосом. Лицо нездоровое, обрюзгшее, немолодое — да и с чего быть молодым — она уже бабушка. Наше отделение союза похоже на Азовское море или Меотийское болото, как называли его древние. При небольшой величине, отличается оно сильными бурями, а в тихие дни идет незримое глазу болотоподобное человекоубийство. Не в переносном, а в прямом смысле. Физически, правда, не приканчивают, но подготовка к этому акту проводится со всей бессовестностью, со всей озлобленностью, на какую способны неудачники. И ты чувствуешь эту незримую работу, придя в союз, как чувствуешь сырость, подойдя к трясине. И вот тут утешительно видеть светлые глаза Катерли, длинное лицо Чивилихина[1], круглого, к к мяч, вспыхивающего, как спичка, Прокофьева[2]. Они не отравлены ядовитым воздухом Союза писателей. И если полезут в драку, то тебе на пользу. И ты это знаешь твердо. Это люди. У Катерли милейший и тишайший муж, долго работавший в военной газете и сначала переведенный в Свердловск, а года три назад уволенный в отставку. Он пишет книгу об Урале, Семен Семенович. И все прихварывает, но тихо и молча. После работы, многолетней работы в газете, у него повышенное кровяное давление. Их дочка вышла недавно замуж, мальчику, внуку их, год девять месяцев. Они дрожат над ним. Плача, пришла ко мне в Комарове дочка Катерли жаловаться — после кормления мальчик недостаточно прибавляет. Мы звонили по телефону Елене Осиповне, и дочка говорила жалобно: «Что ты сердишься, я сама волнуюсь». Но все кончилось хорошо. Когда внуку исполнился год, позвали нас в гости. Зван был и старый детский врач Фарфель, лечивший и мою Наташу, которая теперь, когда у нее двое ребят, удивляется, как это можно беспокоиться о ее здоровье. На столе у Семена Семеновича стояла фотография женщины такой красоты, что даже грустно. Таинственно смотрели огромные глаза из‑под больших полей шляпы. Это и была сама бабушка, наша Катерли в молодости.
2 ноябряКадочников Павел Петрович, [0] когда я с ним познакомился, был человеком. В середине тридцатых годов я встречал его в Новом ТЮЗе. Тогда он был артист настоящий, с тем послушным воображением, что так удивляет и превращает искусство в чудо. Совсем еще мальчик, играл он старика в одной пьесе моей[1], вставляя свой текст, против которого не поспоришь, а только удивляешься и радуешься. Играл во всю силу, радуясь ей и заражая своей радостью. Играл отлично. С артистом, так сыгравшим в твоей пьесе, устанавливается особая близость, вроде родственной. Еще лучше сыграл Кадочников Сказочника в «Снежной королеве». И ему было тесно в актерских рамках, он пробовал писать излишне эмоционально, словно играя роль. Из таких актеров, если жизнь их складывается благополучно, вырастают еще и режиссеры. Они играют и ставят. Но у Кадочникова случилась беда, — он прославился. В кино. Сыграв, нет, показав самого себя, в картине «Антон Иванович сердится»[2]. Он привлекателен и понравился зрителям. И его пригласили еще сниматься, и еще, и еще[3]. Театр он бросил, а в кино играл все одно и то же. И люди на улицах узнавали его, он получал сотни писем и поверил, что он такой и есть, и кончился. Я с тюзовских времен не встречал его. И вот однажды позвонил мне в Комарово некто, судя по голосу, человек разбитной, и сказал: «С вами говорит секретарь Кадочникова Павла Петровича». Уже и секретарь образовался возле него! Оказывается, Павел Петрович прг зит написать ему программу для выступлений. И вот тож ехал он сам, в собственной машине, которую вел лично. Некогда он был умен, по — актерски. Имел чутье. Но потерял его — слава отбила. Он привез мне свои записки. В начале войны имеющие признаки жизни. Чем дальше, тем хуже. Любопытны были не записки, а стенографические беседы его со зрителями. И он все улыбался, неудержимо, как влюбленный. А предметом любви был он сам. Мы поехали вместе в город. Он все улыбался.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});