Остановки в пути - Владимир Вертлиб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мадам Фридман единственная во всем доме называла Бульку по имени-отчеству.
— Булька? — произнесла она как-то в разговоре с моей мамой и поморщилась. — Да что вы, милочка, какой бы он ни был, нельзя же так с пожилым человеком… Ну, нельзя же так, будто собаку кличут. Вот разве что он вас сам убедил, что он собака. Он кого хочешь в чем хочешь убедит. Послушайтесь моего совета, держитесь от него подальше. Он ведь совсем мешугге.[3] Знаете, что такое диббук?[4] Ах, знаете… Ну, значит, понимаете, что я имею в виду.
— А вчера только говорила, мол, Булат Иосифович — единственный нормальный человек во всем доме, остальным и доверять нельзя, — вставил господин Фридман.
— Да ну тебя, старик, — добродушно отмахнулась госпожа Фридман. — Ты-то что понимаешь, где тебе… А может, тебе бульончику сварить?
— Да отстань ты со своим бульоном!
— Знаете, на меня он, несмотря на весь свой напускной цинизм, производит впечатление человека бодрого и оптимистичного, — тихо сказала мама.
— Вот именно, именно! — воскликнула мадам Фридман. — Ну, разве я не говорила, совсем мешугге!
Так вот они судили, рядили, без конца спорили, размышляли, говорили — так надо, нет — эдак, а потом забрасывали все планы. Смысл этих речей я осознал только потом, если вообще можно говорить об их смысле.
Разве мой отец не идеализировал Израиль и не верил, что это лучший, достойный мир, где нет ни бюрократизма, ни взяточничества? На эту страну он возлагал большие надежды и поэтому не прощал ей ошибок.
Отец Виктора был куда прагматичнее. Он родился в Молдавии, до пятнадцати лет жил в капиталистической Румынии и потому не тешил себя иллюзиями относительно жизни на Западе. «Израиль похож на еврейское местечко, только побольше», — провозглашал он. Само собой, Израиль не был похож на еврейское местечко, только побольше. Но дело было не в этом.
Маме Виктора больше всех доставалось. Она не хотела уезжать из Советского Союза, но в конце концов сдалась на уговоры мужа. Она шла на все, лишь бы сохранить семью. Этому железному закону она подчинила всю свою жизнь. Ей оставалось утешаться обустройством быта и повседневными мелочами.
Я сижу на кровати и смотрю, как мама Виктора пересчитывает какие-то вещички и укладывает их в чемоданы.
— Блузку тете Оле, юбку Маше, подруге моей, — поясняет она моей маме. — Семь пар джинсов: Игорю — Машиному сыну, Косте — моему племяннику. Пять пар загоним спекулянтам, хоть какие-то деньги. Или у колхозников на продукты обменяем.
— Хорошо, а через границу-то как это все перевезете? — спрашивает мама.
— Надо же, а я и не подумала, — удивляется мама Виктора. — Придется еще две пары купить таможеннику. Кстати, а как, по-вашему, что из бытовой техники покупать?
— Ну, может быть, пару приемников портативных, — предлагает мама, — и, само собой, кассетный магнитофон с кассетами. Это же дефицит, на вес золота.
Наши отцы на такие мелочи не размениваются. И мы, дети, тоже знаем, что с отцами о многом можно поговорить, но ни с какими глупыми просьбами к ним приставать нельзя — ну, например, нельзя просить, чтобы они нас накормили. У отцов есть дела поважнее, они принимают решения, обсуждают принципиальные вопросы, например, будущее России или внутреннюю политику Израиля. Когда мама Виктора что-нибудь говорила, все всегда внимательно слушали. Потом высказывался отец Виктора. «Как справедливо полагает моя жена…» — неизменно начинал он и утверждал совершенно противоположное или вообще переводил разговор на другую тему. Если он с ней соглашался, то чаще всего произносил: «Вот-вот, именно это я хотел сказать, как ты это удачно сформулировала…»
Мой отец, со своей непосредственностью и импульсивностью, часто перебивал маму: «Ну да, опять ты за свое, чисто женская логика. Все о какой-то ерунде, о мелочах, а о главном и не думаешь». Мама ему не перечила, только вздыхала, пожимала плечами и негромко произносила: «Ну да, может быть, ты и прав». Но иногда отвечала резко, бросала отцу какие-то упреки, которых я не понимал. В таких случаях маму защищал отец Виктора. Он вел себя как настоящий джентльмен. Впрочем, потом он чаще всего признавал, что прав был мой отец.
«Какой он умный», — думал я об отце. У него на все готов ответ, он все знает. А мама нет. Так уж получилось. Иначе и быть не может. Сомневаться в этом я стал, только когда вырос.
Мама Виктора считала, что он умный и одаренный. Его отец считал, что должен сделать все, чтобы у сына было счастливое детство и чтобы он смог наилучшим образом развить свои способности в благоприятном окружении. Я завидовал, когда его наперебой хвалили: мол, и читает бегло, и пишет без ошибок, и задачки как орешки щелкает.
«Ладно, нечего киснуть! — сказал мой отец, когда понял, почему я дуюсь. — Ты умнее его. А если нет, то уж будь добр, постарайся стать умнее».
Первые уроки немецкого нам с Виктором дали близнецы Янкель и Хаим Каханович. Примерно одних лет с нами, они происходили из ультраортодоксальной семьи австрийских евреев, а приглядывать за ними наняли госпожу Зельцман. По временам, когда ей становилось уж совсем невмоготу в просторной, хорошо обставленной квартире семейства Каханович, а близнецы хотели гулять, она брала их за руку и приводила в Бригиттенау. Прохожие изумленно оглядывались на мальчиков в кипах и с пейсами.
Наш дом был для Хаима и Янкеля чем-то вроде таинственного острова, двор — джунглями, в которых ждут опасности и приключения, коридоры — загадочным лабиринтом: хочешь — играй в войну, хочешь — в прятки, хочешь — в путешествия. Янкель и Хаим говорили по-немецки, на иврите и на идише, а скоро выучили и несколько русских слов, которые не стоило произносить при родителях.
Виктор дернул Янкеля за пейсы, а тот укусил его за руку, но они быстро подружились. Хаим научил меня нескольким молитвам: когда он их читал, то смешно раскачивался вперед-назад, как дятел на дереве, выклевывающий жуков-древоточцев. Я молился вместе с ним, коверкая слова и добавляя новые, собственного сочинения: «Шма Исроэль, Адонай, каравай-каравай, элохейну, кого хочешь выбирай». Хаим и Янкель хохотали так, что чуть на пол не попадали.
— Господи, а худые и бледные-то какие! — горячилась мадам Фридман, соболезнующе разглядывая тощих мальчишек.
Она привела их к себе в квартиру и там накормила наваристыми щами со свининой, хорошенько сдобренными сметаной. Хаим и Янкель уписывали трефное за милую душу.
— Ну вот, — с удовлетворением констатировала мадам Фридман, — теперь у них хоть щечки порозовели.
Госпожа Зельцман стала возмущаться:
— Да что это вам в голову взбрело, мадам? Им такое есть нельзя, им религия запрещает. Если сами мы неверующие, это же не значит, что чужие убеждения можно не уважать.
А потом с улыбкой добавила:
— А что же Господь скажет?
— Да ладно вам, — отмахнулась мадам Фридман, — Господь Бог уже не один десяток лет на больничном. А уж когда предстану на Страшном Суде, скажу ему пару ласковых.
— Все знают, что случится на Страшном Суде, — вмешался Булька, который только что вошел в квартиру. — Люди будут судить Господа Бога и решать, оставить Его на посту или обречь на вечное проклятие. Я заранее знаю, как буду голосовать.
Госпожа Зельцман вздохнула и стала втолковывать детям на иврите, чтобы те родителям о «русском супе» не проговорились, а мадам Фридман добавила на идиш:
— Самое главное, не сболтните, какой он вкусный.
Но Господь Бог все-таки обрушил на грешников карающую десницу, потому что у Хаима от непривычной еды начался понос, он струсил и во всем признался родителям. Госпожу Зельцман обругали «шиксой» и с позором уволили. К великому нашему сожалению, Хаима и Янкеля мы с Виктором больше не видели.
В один из долгих вечеров, которые родители проводили за бесконечными разговорами, они так разгорячились, что явно забыли услать нас из комнаты. Семья Виктора была у нас в гостях. С трудом объединяю разрозненные воспоминания в целостную картину. Сначала беседа вращалась вокруг каких-то скучных повседневных проблем. Взрослые сидели на кроватях. Другой мебели у нас в комнате не было. Мы тем временем играли в уголке моими немногочисленными игрушками. Заметив, что взрослые говорят все громче, все раздраженнее, мы побросали игрушки и прислушались.
Как я потом догадался, родители поссорились из-за условия, которое поставили бывшим эмигрантам советские власти. Требовалось подписать заявление, бичующее «империалистическую политику» «оплота мирового сионизма» и живописующее, сколь невыносимо «существование в капиталистическом аду» все честным людям с обостренным чувством справедливости. Далее «возвращенцам» предстояло просить у советского народа прощение за предательство — опрометчивое решение эмигрировать.