Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В каждом человеческом лице есть детское, и как бы глубоко ни прятали его, бывают такие моменты, когда оно появится вдруг, и окажется, что человек еще совсем не жил. Это — моменты смертельной опасности или следующие за ними, когда опасность только что миновала.
Уже то одно, что все шестеро были безусы и безбороды и весело настроены (верст тридцать откатили от берега), приближало их к детям. Но они теперь, при неуверенном еще свете утра, стали близки друг к другу, как бывают близки только дети.
Много было табачных плантаций по сторонам и полотнищ пшеницы, и табак был могуче-зеленый, полосы пшеницы охряно-желтые, — так угадывал глаз. Однако и пшеница лишь только чуть иссера желтела, и табак еще только слегка зеленил утренний туман, и небо еще было младенчески-молочное, не совсем отскочило от земных твердынь…
Так же вплывали и эти шесть лиц из ночной неизвестности в дневную внятность.
Одно — курносое… Ясно круглились дырья ноздрей над ощеренным щербатым ртом. Глаз сначала не было заметно — щелки; потом проступили, когда стал он говорить и смеяться: восхищенные, изумленные, откровенно жадные к жизни. Кожа на щеках молодая, мягкая, немного бледная от бессонной ночи, и большие серые глаза с крупными зрачками.
Чуялось по этим глазам, что хорошо он играл в детстве в лапту, этот курносый, и в городки, и в бабки; ловко лазил по деревьям, охотясь за яблоками в чужих садах, переплывал на тот бок речки, где тянулись вдоль берега бахчи, и возвращался обратно, волоча в одной руке свои штанишки, полные огурцов и скороспелых маленьких золотых дынь, а с берега беззубо ругался ему вдогонку старый бахчевный дед и грозил колдашом.
Это где-нибудь в Рязанской губернии, на Проне, или ближе к Спасску, на Оке, под Старой Рязанью, разоренной когда-то Батыем… И с детства только и говорили кругом:
— Зямельки ба!.. Вон у помешшика Стерлингова аржица какая нонча — я-дре-на-я!..
Но в заливных лугах по Оке хорошо было. После Петрова дня можно было увязаться за охотниками из города, ночевать с ними в стогах, есть колбасу и пить водку и на заре показывать им утиные озера…
Между делом можно было украсть у них рожок пороху, горсти две дроби, шомпол… Мало ли на что годится эта гладенькая палочка… На кнут, например… А когда будут уходить домой и на прощанье дадут ему двугривенный, неотступно идти за ними следом и приставать:
— Дяденьки!.. Дайте еще хучь питялтынный!.. Мало, ей-бо, мало!.. Ночь не спамши… и комари… и цельное утро ходимши!.. Барины, дайте!..
И, получив еще двугривенный и отойдя на приличное расстояние, начать длинную, живописную, — что на ум взбредет, — ругань. Зачем?.. Так себе, низачем…
Наругавшись всласть, идти к стогам, где ночевали, найти там украденную и спрятанную еще вчера с вечера в сено салфетку, собрать в нее все брошенные бутылки и окурки, разыскать на озере то место, где были спрятаны под камыш две убитых матерки, поспешно, но так все-таки, чтобы не переукрала их у него носастая охотникова собака — лягаш, и, только забравши все это, идти торжественно к себе, в Старую Рязань, далеко видную, так как стоит она на высоком берегу, и церковь в ней кирпичная, красная, с белыми разводами, на четыре угла и одноглавая, похожая на большую часовню.
Бутылки в деревне, конечно, нужная вещь, — для масла, для квасу, для дегтя… Но он знал, зачем ему нужны были бутылки. Он сыпал в бутылку известку, наливал воды, забивал потуже пробку, ставил где-нибудь на бугорке и ждал, когда хлопнет бутылка, как выстрел из ружья, и разлетится стекло в мелкие дрызги… Ух, здорово!.. А если не было извести, — набирал ребят, ставил бутылку где подальше и начинал игру: «А ну, кто попадет в нее с одного камня?..» Чаще всего сам и попадал, потому что мошенничал: набирал заранее в карман таких круглых голышей, что сами летели в цель.
Отрезать у чужой лошади хвост, загнать свою лошадь в ночном на помещиков хлеб, накормить соседского Старостина мальчишку навозом, а если найти в сору булавку, то сразу сообразить, что ее надо закатать в хлебный мякиш и подбросить через забор поповскому лохматому меделяну, а потом идти с желтой ромашкой-поповником около поповых окошек и безмятежно твердить, как принято искони у ребят:
— Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!..[6]
И коситься на окна.
Отец его объелся крутой пшенной каши и умер от заворота кишок. С тем и умер, что все катался по полу и кричал в голос:
— Отведите от смерти!.. Ой, смерть моя!.. Отведите от смерти!..
А мать не могла взять в толк, как может умереть здоровый мужик от котелка пшенной каши.
— Во-от, родимец!.. Диви бы яд какой! Каша!
Он же, курносый, вывел из этого твердое правило на всю свою жизнь: не ешь каши — помрешь, поешь каши — тоже помрешь, потому — деревня!.. Кабы город…
В городе Спасске — напротив, через Оку — был у него родной дядя по матери — Любим, ходил в городовых с селедкой. Там и всего-то их было трое городовых на весь Спасск, и такой уж это был до чрезвычайности дикий город, что даже и плотного, тяжелого на вид человека в форме и с шашкой и серебряной цепочкой часов навыпуск звали не Любимом, а Бимкой, точно собачку.
Но он ведал базаром, и только ему одному были известны все тонкости законов, против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен. Он двигался по базару, медленный, величавый и зоркий, как ястреб, и, остановясь перед той или иной бабой, строго и проникновенно глядел на нее из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и карандашный огрызок. Затем, поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей книжке каракули.
— Бимка!.. Бимка, не пиши! — пугалась баба, брала из выручки два пятака или даже больше и совала ему в карман.
Бимка смягчался, переставал сопеть, расправлял тугие усы и двигался дальше. Оглядев с головы до ног следующую бабу, опять начинал сопеть, насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.
— Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! — пугалась и эта и тоже давала.
Так набиралось к обеду достаточно, чтобы даже и квартального угостить зубровкой и пирогом.
Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство, но ребята у него не стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом. Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище устроил племянника, в единственный каменный дом во всем Спасске: наверху — управа и казначейство, внизу — училище… Против училища — городской сад.
Месяца три продержался он тут тихо и скромно, потом стало скучно. На улицах везде сыпучий песок, домишки — из бревен, как у них избы, крыши тесовые, гнилым-гнилое все, только на слом. Или поджечь если, — вот бы горело здорово! Тоже называется го-род!..
Заметил в шкафу у дяди пятирублевку и присвоил. Пошел в трактир Маврина, пил пиво, курил папиросы «Амур», раз десять приказывал заводить граммофон… Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:
— Гор-родовой!.. Кара-ул, — грабят!..
А городовой Бимка как раз проходил невдали.
На другой день Бимка говорил его матери:
— Видала, куда твой малый смотрит?.. На мой сгад, смотрит он на свои хлеба, на Касимов: потому — проворен, однако и вороват и поведения нетрезвого… Там, в Касимове, на какой ни на есть кожевенный завод поступит, — найдет свою линию жизни… А мне, я тебе скажу, такой ни к чему!.. Я на такого племянника, если ты хочешь знать, — очень сурьезно даже могу осерчать… И на тебя тоже.
Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов, город куда более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.
И курносый стал заводской в четырнадцать лет, а к семнадцати вполне прилично играл на бильярде, играл на гармонике, играл в карты и пел: «Вставай, подымайся…»
И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой город Спасск организовать тут революционный комитет и в первую голову низложил Бимку, собственноручно снял с него селедку и арестовал, чтобы отправить на фронт.
— Ка-ак? — совсем опешил Бимка. — Это ты?.. Племяш называемый?.. Родного свово дядю так?..
А он ответил:
— Теперь дядей-теток нет — теперь революция!
Она захватила его всего целиком — революция. С того времени, как она началась, она без передышки пела в его душе: революция! Ему казалось, что это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда и никак не в состоянии будет надоесть, а всегда будет звучать лихо, удало, завлекательно, раскатисто на весь свет: ре-во-лю-ци-я!.. Оно было найдено им, наконец, средство от скуки жизни. Были такие хозяева у жизни, которые сделали эту жизнь прежде всего почему-то скучной, — просто до тошноты скучной, — и теперь он готов был им без конца мстить за это.
— Их надо всех поуничтожать, чертей! Вконец! — кричал он звонко и отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.