Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.
Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы, в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтобы прошло время или чтобы пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.
— Что происходит? — спросил я.
Они не слышали меня.
Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, производят впечатление людей, вырванных из обычной обстановки. Словно смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели общие, неуловимые.
Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, препятствия увеличивались, они были невидимые, тянулось пустое время, оно отделяло меня от меня самого и от них, я так и не знал, где мое место.
Мне казалось, я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.
Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что разбивалась о камень на бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет для себя и вовеки. Но тоска росла.
И тут я увидел, что они остановились, прислушиваясь к чему-то, чего я не слышал, потом двинулись все в одном направлении.
— Куда? — спросил я одного из них.
— Туда.
— Зачем?
— Все идут.
От Куршумли-мечети неслись вопли.
Люди ожили и зашагали быстрее.
Улицы были забиты, я ничего не мог разглядеть, услышать, я пытался протиснуться и внезапно погрузился в колышущуюся толпу, как в водоворот. Она сжимала меня, волокла вперед и назад, от одной стены к другой, не оставляя ни на секунду, крепко держа в своих объятиях, жарких, беспокойных, тесных, неприятных, было скверно, было смешно, точно сам дьявол позаботился о том, чтоб запутать меня в сетях человеческих ног и рук и таким образом отделить от всего происходящего. Сжатый в толпе людей, я мог толкаться, подобно им, мог кричать, угрожать, но не мог решать. И вот так безвыходно спутанный, я стал одним из многих, стал бессмысленной и страшной силой.
И тут со мной произошла странная вещь: я позабыл о трудности моего положения, о том, что оно непереносимо, внезапно ожившие воспоминания слили меня с ними, уравняли нас. Я не был больше в ловушке. Меня не раздражали толчки, мне не был больше неприятен запах пота, я позабыл о том, что надо куда-то пробиваться, что-то решать. Здесь было мое настоящее место, я одно целое с ними, возбужденный толпой, возбужденный криками, возбужденный общей силой, я опирался на плечи людей рядом с собою, поднимал руки, угрожал кому-то, кого не было здесь, я освободился от страха, убежденный, что пришло время, когда оплачиваются все счета, даже самые старые, сохранившиеся в крови, и кричал громко, как все вокруг. Что я кричал? Не знаю. Может быть, слово «смерть»? Так я думал. Или я просто присоединял свой неслышный голос к другим, он становился воплем, угрозой, чтоб она стала сильнее, ибо я принадлежал им. Нет! Я принадлежал себе, стоголосый, сторукий, стоглавый, тысячи страданий заключались во мне, всеобщих, но моих. Я выл: а-а-а! Думая про себя: месть! Думая: кровь! Думая: конец! Чему конец? Ох, всему, что никуда не годится, что создано не для людей. Я был уверен в этом, даже не задумываясь. Ослепительное небо раскрывалось надо мной.
А потом я снова обосабливался, отрывался от своего корня, опять меня раздражали острые локти, запах пота, и я злился, что люди воют и что я не могу выбраться.
— Пустите меня! — вопил я, ненавидя их, стиснутый и обессиленный, абсолютно чужой им.
Тогда я стал различать, что́ они вопят, на что жалуются, кому угрожают. Никто из них не упоминал хаджи Синануддина, никто не вспоминал о нем даже невзначай. Они помнили только о том, что касалось их, о том, что мешало им. А мешало им многое: нехватка, дороговизна, страх, большие и малые обиды, пустые обещания, голодные годы, обманутые желания, слишком рано наступающие ночи, ранняя старость, маленькая любовь, огромная ненависть, неуверенность, унижения — все то горе, что зовется жизнью.
Копилось и накопилось много этих лоскутьев, сейчас они вопили о своем недовольстве, словно на ярмарке, ожесточенно демонстрируя свое богатство; они приносили его в дар — бери кто хочет, предлагали в обмен — за ненависть, за кровь.
А в паузах между двумя воплями, словно в бою между двумя выстрелами, они, задыхаясь, скупо говорили о том, как вчера вечером убили часового на башне, без ружья и без ножа, и он остался стоять на ногах, мертвый; как в Каранфил-квартале родился ребенок с одним глазом во лбу. Они хотели, чтоб какое-нибудь знамение судьбы озарило эту их ярость.
Я изнемогал. Становилось все жарче, все теснее, все безумнее, толпа увлекала меня, вертела, как щепку, как пылинку, меня затягивал водоворот, я упирался локтями в чьи-то ребра, кричал, другие тоже кричали, я кого-то топтал, волна ревела, мои ноги скользили, меня сейчас растопчут, я цеплялся за чью-то шею, словно утопающий, потом поток хлынул в другую сторону, мы захлебнемся, загудело на другой улице, плотина подалась, теперь дышалось легче, я спешил за кем-то, пытаясь остановить, успокоить, ужас охватил меня, они не знали больше, куда они несутся, чего хотят, они — обрушившаяся лавина, они — обезумевший поток.
Возле полиции раздались выстрелы.
— Что такое?
— Стражники стреляют.
Никто не останавливался.
Когда я, задыхаясь, подбежал, на мостовой лежал паренек в окровавленной бязевой рубашке. Его окружали какие-то люди, и кто-то из них, чьего лица я не видел, опустился на колени подле убитого, пытаясь приподнять его голову.
Толпа ворвалась в здание, из окон долетал шум разгрома.
Муселима и стражников нигде не было, они сбежали.
Я подошел к человеку, что склонился над окровавленным юношей. Оба они были в крестьянской одежде, и мне было жаль, что это так, а не иначе.
— Умер?
Он держал его голову, как малому ребенку, левой рукой, с ужасом глядя в белое как мел лицо, ожидая, что вернутся краски, что дрогнут губы, что все будет как прежде.
Оба были молоды.
— Брат тебе?
— Приехали мы на рынок…— Испуганные глаза его искали у нас сочувствия, он весь был во власти прошлого, не осмеливаясь заглянуть в настоящее.— Соли купить.
— Опусти его на землю.
— И гвоздей. Дом мы строим.
— Опусти его, мертвый он.
— Я ему говорю, зря приехали, заперто. А он говорит…
Неуклюжими, грубыми крестьянскими пальцами он нежно коснулся лица умершего и тихо позвал его:
— Шевкия! Шевкия!
Отец рассердится, что вы задержались, отец отругает тебя, что не хочешь идти с ним домой, вставай, Шевкия, проснись.
Шевкия, где ты?
Где ты, Харун?
Где вы, братья, потерянные и погубленные?
Зачем нас разделяют, когда мы и так разделены? Для того ли, чтоб осознать это? Или для того, чтоб возненавидеть, раз мы не умели любить?
— Убили твоего брата. Хочешь, похороним его здесь?
Он согревал ему щеку горячей ладонью.
— Унеси его. Пусть хоть проводы у него красивые будут.
Он нес мертвеца. Как ребенка, как сложенное пополам сукно, как сноп пшеницы, широко ступая по мостовой, походкой земледельца, в безумной надежде не сводя глаз с лица брата.
Я шел впереди погибшего юноши и громко читал молитвы.
Я слышал, как кричали люди, много их было, ярость их еще не схлынула.
На перекрестке возле здания суда я отошел в сторону, чтоб все видели, как несут мертвого.
Люди окружили его полукругом и молча смотрели.
Я прочитал молитву и направился к мечети.
За мной, за нами слышался рев, звон стекла, частая дробь ударов.
Я не оборачивался.
У мечети мне попался хафиз Мухаммед, я попросил его позаботиться о мертвом и его живом брате, а сам пошел вдоль улицы.
— Ты куда?
Я махнул рукой. Я и сам не знал, куда я.
— Хасан тебя искал.
Это имя озаряло. Время, проведенное без него, как будто утомило меня. Сию минуту, сейчас, тут же он необходим мне больше, чем когда бы то ни было. Но я еще подожду.
Я шел в гору, чтоб ощутить подъем, чтоб полной мерой ощутить усталость. Я хотел отключиться, с самого утра я в напряжении, оно со мною каждый миг.
Пусть время длится без меня, делает само все, что хочет.
Мне надо было уйти из чаршии именно сейчас, отодвинуться подальше от огня, чтоб не быть ни обвиняемым, ни свидетелем.
Я пытался изолировать себя.
Осень поздняя, сливовые деревья стоят голые, и угрюмые вершины каменных гор в дымке. В провалах между домами тихо посвистывает ветер.