Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти переливы любо-дорого смаковать, но меня захватили первые разделы книги — силой смятения, которая, можно сказать, вышибает героиню из ее привычного (со всеми оговорками) образа “мудрой девы”. Стесненность в однажды выбранном уделе-имени: “О, как жаль не бывшего — и Ольги / Вигилянской, у нее изящней / получился б этот праздник жизни, / этот выход в сапожке испанском!..” (“праздник жизни” = тискам жизни); мартовский “ропот дурной крови” (“О, март, март! Ты намеренно понижаешь высокое, низкое делаешь еще ниже… дырка в твоем кармане”); зыбкая трясина чудовищного города (“А под нами шевелится ненадежная земля…”), посещения мертвых “меж сном и явью”, реквием по самоубийце. Это — час испытания, опыт утраты цельности, честно внесенный в стих: “Оттого-то мой конь имеет двойную сбрую / И двойную жизнь мою знает — этакую, такую…”
Кода, разрешение слышится мне в многочастном стихотворении “Путешественник”, по чудной переливчатости не уступающем “Испанским письмам”. Жажда опасных странствий и неизведанных ощущений, разлучающая нас с самими собой, — это, в сущности… Но тут я замолкаю, боясь огрубить тончайшее поэтическое богомыслие Олеси Николаевой.
Сергей Боровиков. В русском жанре. Из жизни читателя. [Предисловие Андрея Немзера]. М., “Вагриус”, 2003, 302 стр.
Предисловие свое А. Немзер назвал “Роман о русской прозе”. Не спорю, но это еще нравоописательный роман русской жизни, и трудно сказать, что тут “во-первых”, а что “во-вторых”.
За десять лет работы (1993 — 2002) глава наращивается вслед главе, растет нумерация — в книжке, изданной в 1999 году в Саратове, было 14 таких разделов-циклов, теперь — 21. И дай Бог Сергею Боровикову продолжать впредь — потому что это золотая жила, к которой никого, кроме него, не стоит подпускать. Жанр своих этюдов сам автор оценивает как “русский, ленивый, нетщеславный…”, обломовский — читатель, дескать, почитывает и сам же тут же пописывает. В русском жанре — то есть в русском духе. Так-то оно так, но не всему верьте. Есть превосходное знание второго и третьего эшелонов литературного войска (а не одних только генералов) — знание, требующее въедливого трудолюбия. Есть любимые герои, которым посвящены обдуманные главы и фрагменты: Чехов и Толстой с “Войной и миром”, Толстой А. Н. и Вертинский; есть главы-темы (“Из жизни пьющих”). Но особенная прелесть каждого из двух десятков сюжетов — как раз в неуследимой логике перехода от одной мысли к другой, каковую логику объяснить невозможно, а между тем она существует, как есть она в голове привольно задумавшегося, никому не обязанного отчетом человека. Уверяю вас, это все очень тщательно подобрано и искусно слажено, какая уж там лень.
Вот, к примеру, пишет он о неприязни Бунина к Достоевскому, который “каждой своей страницей сводил на нет <…> все его тончайшее эстетическое сито”. А перед тем невзначай сам потряхивает этим “ситом” и заодно тревожит тригоринско-чеховский бутылочный осколок: “Запах мыла утром на реке — запах молодого счастья. Стрекоза, радужные разводы на поверхности, от которых удирает водомерка, и краешек горячего солнца из-за леса”. Или вспоминает-описывает вырезание елочных игрушек из журнала “Затейник” — ничуть не хуже позднего Валентина Катаева. Умеет.
Много знает, многое умеет и ничего не боится произносить вслух. “Не бросайте в меня дохлой кошкой!” Возмущенные читатели уже бросали — за “попрание” Паустовского, Булгакова. А возразить-то не получается. Нечего и говорить, что здесь и портрет советской литэпохи — с ее “общей, лагерной тоской”, пышными съездами и темными интригами, сорванными кушами и мелочными приработками, посадками и реабилитациями, халявными пиршествами и предательскими смертями. Никакой “завербованности”, ностальгии или проклятий, просто пишет человек, не расстававшийся с возможностью быть свободным посреди внешней несвободы. Свободен он еще и потому, что — читатель по призванию: книги для таких людей создают перспективу жизни за гранью текущего и делают текущее относительным, не вечным.
В книгах же — рецепты жизни и комментарии к ней. Иногда рецепты буквальные: любой, прочитав главу о Чехове, непременно запомнит, как автор — эврика! — вытащил из холодильника все ингредиенты закуски, описанной в “Сирене”, и, с успехом сотворив целое, выпил и закусил. Но вот пример еще лучше на тему “литература и жизнь”: “Кандидатши от блока „Женщины России” в своих выступлениях так часто употребляют слово „мужчины”, что вспоминаются страницы купринской „Ямы””.
Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. [Предисловие Б. Н. Любимова]. Т. 2. М., “Языки славянской культуры”, 2004, 509 стр., с ил.
О первом томе этих воспоминаний я писала в своей книжной полке 2000 года (“Новый мир”, № 7). Его успел подготовить еще сам мемуарист, знаменитый переводчик Николай Михайлович Любимов (1912 — 1992); второй же том после смерти отца составлен и текстологически выверен театроведом и философом Борисом Николаевичем Любимовым, который в кратком предисловии обещает нам и третий, куда войдут, в частности, театральные воспоминания Н. М. (страстный театрал и друг многих людей сцены и кулис, он, по его признанию, “без Художественного театра не мог представить себе жизнь”).
Однако на страницах этого, второго, тома бушуют совсем не театральные страсти — “кровавый буран”. Немудрено: повествование открывается, после недолгой прелюдии — работы в славном издательстве “Academia”, ссылкой автора в Архангельск (1933 — 1935), проводит через столичные и провинциальные (в родном Перемышле) перипетии Большого террора и заканчивается освобождением матери рассказчика после долгого срока репрессий (схвачена за то, что в оккупированном городке она, учительница, выгораживала своих земляков, “вступая в контакт” с немецкой администрацией, — в любой европейской стране за спасенные жизни ей дали бы орден, справедливо замечает ее сын-мемуарист).
В книге, как и в предыдущей, превосходны мемуарные портреты — последнего крестьянского поэта (а также искуснейшего прозаика) Сергея Клычкова и знакомца по Северу Александра Яшина, сомнительного Бориса Зубакина и симпатичной Натальи Крандиевской, “азефа” Якова Эльсберга и Д. Горбова, еще многих и многих. Описан взлет “Нового мира” при Вяч. Полонском. Но это — дымящийся текст, меньше всего похожий на утишенные временнбой дистанцией мирные труды памяти. В конце 60-х — начале 70-х, когда все это писалось, Н. М. Любимов не только не глядит вспять “добрей и безнадежней”, но с яростью и надеждой на будущее освобождение попранной России торопится передать потомкам то, что пока от них скрыто или фальсифицировано. Потому-то пространные экскурсы посвящены вещам, к мемуаристике не имеющим прямого отношения: политическим биографиям Пуришкевича и Бухарина, например, или положению Церкви при Сталине; подробному рассказу о капитуляции перед властью Сергеева-Ценского, чей талант прозаика Любимов ставил выше некуда.
…Такая вот зарисовка литературного вечера: “Противно картавил из молодых да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост „за партию нашу…”. Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему — оду какому-то комиссару гражданской войны”. В той же коллекции — “продувная бестия северянка Марфа Крюкова”. В той же гамме чувств — жажда победы в великой войне и страх победы, сулящей закрепление гнета. Не припомню, кому еще так остро удалось передать феномен самооккупации родной страны, когда твои же соотечественники и земляки — не просто начальство, чиновная элита, а именно захватчики, чуждые всему тому, что ты в этой стране любил и любишь. Я живо помню тоскливое это состояние, но как расскажешь о нем молодым радикалам обоего толка, грезящим “советской империей”? Читайте Любимова.
А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.
Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.
“Боже, как грустна наша Россия!”
Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).