Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.
Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.
“Боже, как грустна наша Россия!”
Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).
Андрей Платонов, а также солженицынский Иван Денисович в сравнении с Платоном Каратаевым — для Павлова темы интересных наблюдений; но продолжать литературный разговор — язык не поворачивается. То, что по преимуществу в книге читаем, — записки из всевозможных “мертвых”, они же казенные, домов (будь то армейская часть, городская больница или просто какой-нибудь растащенный колхоз-совхоз) — из “домов”, образующих, по аналогии с гулаговским архипелагом и его островами-зонами, один широко раскинувшийся мегаполис по имени “русская жизнь”.
В начале книги воспроизводятся и комментируются письма, адресованные Солженицыну в первой трети 90-х, — “огнедышащий вулкан человеческого протеста”, выбросами которого отвечено на разворошенное бытие: “„некуда жить” — вот русский апокалипсис”. Пишут и пишут, ведомые “мифом о писателе — народном заступнике”. Не думайте, Павлов не пытается перехватить в глазах читателя эстафету, стать таковым вслед за могучим адресатом (хотя объективно его книга — акт заступничества); он в первую голову — диагност. Он анатомирует устройство жизни, как ни горько соглашаться, извечное: “Мы катим в гору истории Сизифов камень”. Он, даже сострадая пишущим и проникаясь их гневом, ясно видит оборотную сторону, безнадежную подоплеку: “Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек”. И диагноз его потряс меня своею простотой: в России, стране стольких революций, “никакой гуманитарной революции не произошло ”. Не произошло той самой, к которой звал Достоевский (“восстановление падшего человека”), ради приближения которой Чехов отправлялся на Сахалин. Ни разу. Ни в ХХ веке, ни до, ни после (можно бы напомнить об александровских “великих реформах”, о земствах, о лучах праведности и актах благотворительности, но в душе понимаешь: автор прав).
Вывод этот — не идеологический, не политический, не просоветский и не антисоветский, не про- и не антиельцинский, не про- и не антипутинский, а метафизический, если угодно, религиозный. Беря за основу последнюю глубину отношения человека к человеку, он, этот вывод, объясняет, почему сама история отменяла все исторические достижения наших победоносных войн и жертв во имя Родины (очерк “Чужая империя”). Россия — “страна начальников и подчиненных”. “Это опричнина, то есть порядок в порядке, такое устройство жизни, когда, чтобы быть не битым, бьешь сам”. Распинатели и распинаемые стихийно и непроизвольно следуют назначенным ролям. Символическая фигура распятого — обмороженный бомж, которого под Новый год беззлобно домучивают в приемном покое и отделываются от него вчистую, вплоть до необъяснимого исчезновения мертвого тела (не приходится сомневаться, что происшествие истинное). Как быть?
± 2
Михаил Ремизов. Опыт консервативной критики. М . , Фонд научных исследований “Прагматика культуры”, 2002, 111 стр.
От эмпирики в виде “опущенного солдата” и списанного бомжа поднимемся на высоты политических наук, где развертывает свой маневр Михаил Ремизов. Это самый яркий, самый талантливый из новых интеллектуалов, выстраивающих оппозицию либерализму, а заодно гуманитарному “морализму” любых оттенков — в форме просвещенной версии фашизма. Говоря о доктринальном фашизме, очень прошу понимать это не как бранное словосочетание, увязываемое нашей пропагандой с гитлеровской практикой, а как обозначение вполне академической политической философии (Эвола, Джентиле; Ремизов, правда, любит цитировать не их, а “консервативного революционера” немца Карла Шмитта). Ну, если “фашизм” не нравится, пусть будет “правый радикализм”. Во всяком случае, читатель консервативных взглядов почерпнет из этой книжки много полезного, если будет помнить, что написана она, вопреки самоназванию, не консерватором.
Чтение Ремизова увлекательно, потому что он не из тех, кто прибегает к лукавому “искусству вовремя останавливать мысль”. Он-то доводит свои мысли до конца, на самом старте предупреждая о праве такого, как он, “консерватора” на “предвзятость”, перешагивающую через табу “универсалистских абстракций” (тут отсылка к К. Мангейму, автору “Идеологии и утопии”: всякая идеология предвзята, — сделаем же это волевым преимуществом, а не предметом разоблачения). Притом Ремизов — мыслитель, а не демагог, хотя стоит на пути, ведущем к демагогии, как только идею “потащат на улицу”.
Важным объектом критики Ремизова, в этом пункте нелжеименно консервативной (сам автор еще зовет ее “фундаменталистской”), являются основополагающие для современного либерализма концепции “общественного договора” и “политической нации”. Пустопорожняя процедурность и формализованность этих понятий, отметающих “доправовые” (культура, история) основания человеческого общежития во имя абсолюта гражданского равенства и ради десакрализации власти, — это дорога к опустошению Европы, отказывающейся в итоге от себя самой. В одной из лучших статей — в “Утопии конституции” — Ремизов с успехом демонстрирует, как конституционный акт тщится вытащить себя за волосы, с чистого листа “конституируя” тот самый “народ” и ту самую “политическую нацию”, которые эту же конституцию “суверенно” учреждают. Порочный круг — не поспоришь. Когда из понятия гражданства, пишет он, изымается всякое культурно-историческое содержание, возникает уравнение: “демос” минус “этнос” равно “плебс”.
Все это хорошо сказано, хоть и не так уж ново; как минимум мы читали “Философию неравенства” Бердяева. Интересно, однако, к чему такому “доправовому” апеллирует автор, когда от общих слов об “истории как последнем приюте священного” переходит к конкретике? Оказывается, не к “отеческим преданиям”, а к “революции — когда история ничего не брала в расчет, кроме чистой воли к власти”. К харизме действователя, “обладающего достаточно сильной волей”, чтобы двигать историю в любом направлении. Харизма в исходном, богословском понимании — это благодать, даруемая лицу, принявшему бремя власти: если Бога нет, то какой же имярек президент? — впрямь не более чем ночной сторож. Харизма в послевеберовском социологическом понимании — это соблазнительный волюнтаризм дуче, “черного полковника”, Ленина, который “понимал, что такое политика”, кого там еще? На место Бога, метаправовой инстанции, нам в который раз подсунули “доправового” сверхчеловека. А вместо “органического общества” классиков консервативной мысли — “мир брутальной свободы (разве не всякая свобода брутальна?)”.
Осмелюсь заявить: по-настоящему консервативна (охранительна, сберегательна) только христианская критика просвещенческих и неолиберальных идей. За вычетом компоненты христианского универсализма (воображаю тут усмешку Михаила Ремизова) она превращается в фашизоидную право-левую радикальную критику оных.
Максим Соколов. Чуден Рейн при тихой погоде. Поэтические воззрения россиян на историю. (Кн. III). М., SPSL — “Русская панорама”, 2003, 544 стр., с ил. (“Очерки новейшей истории”).
Если слон на кита налезет, кто кого сборет? (“Кондуит и Швамбрания”). М. Ремизов в непочтенные примеры “либерального консерватора” почему-то выбирает Алексея Кара-Мурзу. Между тем существует Максим Соколов, и мне было бы любопытно присутствовать на их с Ремизовым диспуте, которого, впрочем, не ожидается (“все по своим закутам”, — как сказано в процитированном О. Павловым письме из солженицынской почты). Диспут попытаюсь соорудить сама, на чем и сосредоточусь, поскольку о третьем томе публицистического временника М. Соколова я уже писала в “Русском Журнале” в марте этого года.
Прежде всего (а в забеге на титул консерватора и важнее всего) — “упоминательная клавиатура” (О. Мандельштам). Провозглашая возвращение к истокам, М. Ремизов своей исторической памятью не забирается далее октября 1917 года: “Раньше мы (! — И. Р. ) шли брать Зимний дворец…” Зато Зомбарт, Лукач, упомянутый Мангейм, Хабермас, Фуко, Бодрийяр живо мобилизуются для дела консерватизма. Если бы не присутствие имен Ницше, Шпенглера и Шмитта, квалификацию левого интеллектуала самого расхожего толка этот список ему бы обеспечил. Максим Соколов вместе с Ремизовым Зимний не брал, предпочитая мысленно находиться в рядах “Белого движения российских новомучеников за веру”. Его воротит от “рагу из разогретых к ужину несвежих бартовщины и фукотовщины”, и он не прочь “ударить по бодрийяровщине” — ибо в этих модах видит то именно бегство современной Европы от самой себя, о котором на словах скорбит Ремизов.