История моей жизни. Записки пойменного жителя - Иван Яковлевич Юров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я решил спрятать свой хлеб в самом, казалось бы, неподходящем месте, на которое меньше всего могли подумать: поздней ночью я вырыл яму в снегу под окном избы, в которой шил, подле самой дороги и захоронил в ней свои мешки. На другой день я с волнением следил, как комиссия человек из семи и около пятнадцати местных мужиков стояли и разговаривали как раз на том месте, где был мой тайник, и облегченно вздохнул, когда они ушли с этого места. В числе их был и тот мужик, у которого я шил, он знал, конечно, мой секрет. Он зашел в избу и тихонько сказал мне, что из-под снега виднеется устье одного мешка. Тогда я, сделав вид, что пошел выбить пыль из новой шубы, незаметно для посторонних глаз припорошил снегом свой клад, а с наступлением темноты извлек его. Теперь новая забота: как провезти хлеб домой. Но тут один мужик поехал в нашу сторону на мельницу. Я воспользовался этим, он провез мою рожь под видом своего помола.
Итак, мы опять дома. Вскоре после этого меня избрали в волисполком[315]. Но прослужил я в нем всего месяца два, к сенокосу освободился, т. к. в хозяйстве стало не хватать рук, а вернее — не стало порядка.
Брат Аким в феврале или марте, когда я жил в Королевской, съездил с подводой верст за 60 да позастыл. С той поры он слег и уже не вставал, проболев все лето, под осень умер.
Когда я служил в волисполкоме, жена пронюхала, что в хозяйстве получены — кажется, за лесозаготовку — деньги, но нам об этом не говорят. На этот раз я не стерпел, спросил, зачем они это делают. Ведь если, мол, вы не хотите, чтобы нажитые вами деньги шли на общее хозяйство, то и я буду делать то же, и что же у нас тогда получится?
Начнется между нами вражда, и хозяйство наше пойдет к разорению. Мать объяснила, что они берегли эти деньги, чтобы купить что-нибудь Матрёшке. Ну, а я-то, говорю, разве не брат ей, разве я против того, чтобы купить ей, что требуется? А вот коль вы так поступаете, то у меня невольно пропадает желание о ней заботиться.
Словом, взаимоотношения портились. В сенокос я принялся за работу по-хозяйски, вставал часто до восхода солнца. Как только я вставал и будил жену, Аким, который ночью почти не спал, будил свою жену, а мать будила Матрёшку, и мы вчетвером шли на работу. Семён же, пока не высыпался досыта, не вставал и приходил иногда на пожню уже перед обедом. Чтобы избежать ссор, я ничего ему не говорил.
После обеда семья отдыхала, засыпая тут же на пожне, а я не ложился. Мне не хотелось спать, хотелось работать. Но если бы я стал работать, то и они постеснялись бы спать. Поэтому я обычно уходил на окраек леса — то лыко драл[316], то просто присматривал, где можно расширить пожню, вырубив кусты.
Как-то на Шиловских[317], на новой пожне, улеглись так мои работницы поспать после обеда в тени стоявшей посреди пожни сосны. Я возвращаюсь по обыкновению из леса и вижу, как они на животах переползают в тень, которая, пока они спали, ушла: они, очевидно, думали, что при таком способе передвижения я этого не замечу. Я тихо повернул обратно и еще побродил по лесу, а потом, когда вернулся, сказал им: «Эй, бабы, скоро ведь опять надо переползать!» Они уже не спали, только притворялись спящими: жара не располагала к работе. Поняв из моих слов, что я видел их проделку, они захохотали и стали рассказывать в подробностях, как они гнались за тенью.
В общем, на работе было весело, но дома вид умирающего брата тяжело давил на сознание. К тому же к концу лета отношения Семёна и Акимовой жены стали подозрительными, брат желал ходить на работу только вдвоем с нею, отдельно от нас. Когда эта пакость еще только завязывалась, она как-то рассказывала моей жене: «Знаешь шчо, Павловна, я тибе скажу: ковда мы с Семёном пахали на Внуках[318], дак он у меня попросив: давай, говорит, я тибе парнечка сделаю». Потом она уже больше ничего не рассказывала, и держались они больше вдвоем, особняком от остальных. Если излаживалась на работу с ними Матрёшка, то брат ее целый день пушил по-матерно, придираясь ко всему, так что Матрёшка стала просить меня не направлять ее с ними на работу.
Такое поведение их мне было гадко. И ведь, приходя домой, тот и другая могли как-то разговаривать с умирающим, так гнусно обманываемым ими. Она даже очень заботливо и терпеливо ухаживала за мучающимся мужем — то ли хотела этим загладить вину свою перед ним, то ли сохраняла еще к нему чувство если не любви, то жалости.
Аким еще до войны, со школы был первым учеником, под моим влиянием отрицал веру в бога. И теперь он стойко держался, но в последние дни перед смертью к нему неотвязно приставали тесть и теща, чтобы он исповедался и он, чтобы отвязаться от них, дал согласие пригласить попа. До последнего часа он жадно хотел жить и не хотел верить в возможность смерти. Последнее время мы с Семёном по его просьбе то и дело переносили его из избы на сарай и обратно, переносили прямо на постели: руками брать его ни за что было нельзя, каждому месту было больно. В последний раз, когда мы понесли его с сарая в избу, он попросил пить. Кипяченой воды не привелось, ему подали сырой. «А ведь мне, Ванька, поди-ко вредно сырая-то вода?» — спросил он. В продолжение своей болезни он часто заставлял меня высказывать свое мнение о его болезни, опасна она для жизни или нет. Чтобы его успокоить, я уверял, что у него не чахотка, а плеврит, и что эта болезнь хотя и тяжелая и продолжительная, но не смертельна. Что за болезнь плеврит, я и сам не знал, но он мне верил и успокаивался, потому что ему