История моей жизни. Записки пойменного жителя - Иван Яковлевич Юров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пилили мы тогда дрова в Филиппов пост[299], поэтому варили только «постные шти» (овсяная крупа-заспа[300] и вода). Отцу надо было варить эти шти с «картовью», а дядя Пашко и я с картошкой не могли есть. На меня отец очень сердился за то, что я в этом вопросе был заодно с его «врагом». Когда он был особенно не в духе, то наперекор дяде чистил своими всегда грязными руками картошку и клал в котелок. Тогда дядя брал другой котелок и варил без картошки. Я хотя и боялся, что отец рассердится, ел все же дядины шти. Потом днем, когда мы с отцом пилили дрова, он целый день все ругался: «Дурак ты ростешь, у дураков и учиссе, не лешово из тебя товку не будет».
«Обворотень, бовшень, статуй, оммен, литас[301]» — такими эпитетами он меня беспрерывно честил.
Потом, когда отец разделился с братьями, и мы жили уже на Дунае, мы с ним не однажды еще ездили в Гремячую заработать на лесе или на дровах. Мне было тогда 13–15 лет, но и по этим годам я был слаб и мал ростом. Отец же этого не хотел учитывать и всегда злился, что я не могу против него «робить»[302]. Много пинков доставалось мне за это от него. Сам он по силе был выше среднего, но применял в работе свою силу в полной мере только когда разозлится и когда хочет осрамить того, на кого наседает, а обычно он работал с вальцой.
И вот я опять в Гремячей. Когда я спускался с горы к мельнице, встретил женщину, она посмотрела на меня пугливо. А через некоторое время она пришла в избушку при мельнице, где я сидел и разговаривал со знакомыми мужиками. Посмотрев на меня внимательно, она удивленно вскрикнула: «Да это ведь ты, Юров! А я тебя давечи не узнала: шапка на тибе какая-то мудреная, сам весь бородой оброс, я думала — лешой идет, ани испужаласе». Ну, думаю, вид же у меня, нечего сказать, за лешего принимают.
Из Гремячей я поехал на лошади, с Олёксой дяди Степана — он приезжал с помолом. В пути, разговорившись, он мне рассказал про свояченицу — старшую сестру жены Настюху: «А свесь-та[303], паре, у тебя не совсем баско сделала — двоих рожала, пока мужик-от был на войне да в плену. С Васькой Паншонком связалась. Тот вор-от пока Полевёнка-то[304] не было, дак все у ие и изживал, и роботу всю заодно робили. Первое-то брюхо выстегнула[305], а другово-то, видно, не могла, принесла живого, дак взяла удавила. Довго робенок-от на козлах висивсе[306], наши деревенцы караулили, да с револючиёй-то так все прошло, и суда не было. Топере Полевёнок-от вышов из плену-ту, да все скандалят. Она ведь, сволочь, не поддаетсе Полевёнку-ту. Сам ведь ты, говорит, пошов на войну-ту дак наказвав Паншонку-ту: „Не оставлей здись, Василий Панфилович, бабу-ту у меня“. Вот он и не оставив. Он мне все, шчо надо для хозяйства, делал в кузниче да и дома-то: и телеги починьвав и бороны клав[307]».
Этот рассказ меня очень растревожил. А что, если, думаю, и моя жена мне изменила, что я буду делать? Невозможного в этом нет, вот ведь сестра же ее все это проделала. Я с тревогой спросил своего собеседника, не говорят ли чего-нибудь вроде этого и про мою. «Ой нет, паре, про твою нечего не чуть[308]. Она и Настюху-ту ругала, топере, кажись, и не ходят друг ко дружке».
До Нюксеницы мы доехали уже вечерком, было уже темно. Этому я был рад: мне не хотелось, чтобы знакомые видели меня в моей заплатанной шинельке и с грязной котомкой за плечами.
И вот я пришел домой. Огня в избе не было, но в полумраке я видел, что кто-то лежит на лавке. Чтобы обратить на себя внимание, я сказал: «Хозяева, нельзя ли у вас ночевать?» и зажег имевшийся у меня электрический фонарик. «Кто там пришел?» — испуганно спросила с полатей мать. Я, с трудом удерживаясь от смеха, ответил: «Я». Мать слезла, сторонясь меня, прошла к печке и зажгла лучину (керосина тогда не было, освещались лучиной). При свете она меня, конечно, сразу узнала, и мы с ней поздоровались за руку: я был противником поцелуев даже в таких случаях, и даже с самыми близкими. На лавке лежал брат Семен, тоже недавно вернувшийся из плена. Поздоровались и с ним.
«Где же остальные?» — спросил я, имея в виду, главным образом, жену и сынка. Дочки уже не было в живых, об этом я узнал еще на заводе в Германии. Я очень горевал о ней тогда и думал, что если умрет еще и Федя, то меня уже ничто не потянет на родину, не будет цели в моем существовании.
Мать ответила, что остальные, то есть брат Аким с женой, сестра Матрёшка и мои жена и сын (ему было 7 лет) — на гумне[309] молотят. Я хотел тут же идти на гумно, но мать отговорила, сказав, что жена так сильно ждала, что мое внезапное появление может ей повредить. Я согласился и стал ожидать дома.
Первым с гумна пришел Федя, одетый под взрослого мужика в кошулю и фартук, сшитые по его росту. Посмотрел на меня как на незнакомого и доложил бабке: «Бабушка, мы уж измолотили!» А бабушка ему: «Поздоровайся, Федя, с папой-то». Тогда он, посмотрев на меня внимательно, бросился ко мне. Я посадил его на колени и стал снимать с него мужицкие доспехи. Тут пришла и жена. Федя, еще не дав ей зайти в избу, звонко закричал: «Ну, вот, мама, и папа приехал! Я говорил тебе сегодня, что придем домой, а папа уже дома — видишь, так и вышло». Авдотья моя, как жена Лота, остолбенела у двери и только смогла произнести: «Ой, и верно». Лишь когда я сказал: «Ну, что ж ты, иди, поздороваемся», она пришла в себя и подошла. Поздоровались мы тут с ней также без поцелуев, а поговорить нам с ней, как хотелось бы, при других было неудобно.