Против правил (сборник) - Никита Елисеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек. Он был страшен. Василий Васильевич Розанов, из всех писателей России, ближе всего стоящий к ненавистному ему Гоголю, это хорошо понимал: «Никогда более страшного человека <…> подобия человеческого <…> не приходило на нашу землю». Он был нелеп. Фантастичен. «Я едва не закричал от удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы очевидно ему помешали. Он долго, не зря, смотрел на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся» (С. Т. Аксаков. «История моего знакомства с Гоголем»).
Уже будучи известным писателем, добивался кафедры в Университете. С помощью воспитателя цесаревича, Василия Андреевича Жуковского, был принят на работу в Университет, прочел несколько лекций и завершил благородный труд по воспитанию российского юношества. На экзамены пришел с перевязанной щекой, дескать, зуб болит, не могу говорить. Слушал отвечающих, кивал и соглашался с отметками, которые ставили его студентам его подчиненные. Он забивался от жизни в самый дальний угол. Он умудрился жить в 1848–1849 годах в Европе и не заметить всеевропейской революции. На улицах возводились баррикады, а он описывал приключения Чичикова в провинциальной России.
Он готов был затянуть себя в кокон с головы до ног. Защититься панцирем, париком, чем угодно. «Кстати, вещи, о которых я просил тебя, ты теперь можешь прислать через Pave, он мне их привезет в самый Рим. Помоги ему, если можешь, выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волосы – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ними вдохновению испаряться быстрее. Тупеет мое вдохновение, голова часто покрыта тяжелым облаком, который я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать. Есть парики нового изобретения, которые приходятся на всякую голову, деланные не с железными пружинами, а с гумиалистическими» (Из письма к Данилевскому).
Все тот же Розанов обзывал его идиотом. Не без оснований. Достаточно прочесть его задушевные «Выбранные места из переписки с друзьями», чтобы понять некоторую правоту Василия Васильевича. «Мужика не бей. Дать по рылу мужику дело не хитрое, но сумей пронять его словом». Он был на удивление пластичен. Словно перчаточная кукла, он надевался на любую руку. С украинским другом Максимовичем он был украинофилом. С Василием Жуковским – православным мистиком и российским патриотом.
Такая же пластичность поражает и в критических о нем суждениях. Он умудрился стать основателем реализма в России для Белинского и Чернышевского и тайновидцем для Мережковского. О нем писали как о безжалостном сатирике и чуть ли не адепте чистого, словесного искусства. Разброс критических суждений вынуждает вспомнить афоризм Честертона: «Когда об одном и том же человеке одни говорят, что он слишком высок, а другие – что слишком низок, это значит, что он нормального роста».
Когда один и тот же писатель воспринимается как мистик и реалист, как просветитель и обскурант, как зоркий наблюдатель окружающей действительности и погруженный в свой мир аутист, то это значит, что он – писатель. Писатель как таковой, par excellence, по существу, по самой своей природе. То есть полное, абсолютное, беспримесное чудовище. Может быть, поэтому он как никто до него и после него умел начать за упокой, а кончить за здравие. Написать огромный том издевательской, злой сатиры, с тем чтобы в финале выпустить «птицу-тройку» – до этого никто не додумывался.
В апреле 1917 года Томас Манн так описывал свое впечатление от этого «нехитрого, кажись, снаряда»: «До 1917 года, до того, как в России утвердилась демократическая республика, повсюду считалось, что Россия – страна, для которой в особенности потребна политико-социальная самокритика; и впрямь, кто измерит бездны горечи и мрака, из которых вырос комизм „Мертвых душ”! Но странно <…> национальная причастность великого критического писателя проявляется не целиком и не полностью в виде комизма отчаяния и безжалостной сатиры; по меньшей мере два или три раза она проявляет себя, как нечто позитивное, интимное, как любовь; да, религиозная любовь к матушке России вырывается более чем одически из этой книги; любовь – основа горечи и мрака, и мы прекрасно чувствуем в такие мгновения, что любовь оправдывает и освящает, да, освящает кровавейшую и жесточайшую сатиру. Можно представить себе выдачу лицензий на такие чувства в Германии? Можно представить себе гимны, поднимающиеся из глубин сатирического романа немецкого писателя, – гимны Германии? Невозможно. Отвращение задушит эту фантазию». Да, в общем, до Гоголя и в России-то это было представить себе трудновато. Отвращение не отвращение, но что-то бы точно задушило эту фантазию.
Рецепция. Лучший анализ творчества Гоголя был дан опосредованно, по касательной Василием Шукшиным в рассказе «Забуксовал»: «Совхозный механик Роман Звягин любил после работы полежать на самодельном диване, послушать, как сын Валерка учит уроки. Роман заставлял сына учить вслух.
– Давай, давай, раскачивай барабанные перепонки – дольше влезет, – говорил отец.
<…>
Однажды Роман лежал так на диване, курил и слушал. Валерка зубрил „Русь-тройку“ из „Мертвых душ“ <…> В уши сыпалось Валеркино: „Дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились…“
Вдруг – с досады, что ли, со злости ли – Роман подумал: „А кого везут-то? Кони-то? Этого… Чичикова?“ Роман даже привстал в изумлении… Прошелся по горнице. Точно, Чичикова везут. Этого хмыря везут, который мертвые души скупал, ездил по краю. Елкина мать!.. Вот так троечка!»
Буксующего на этом вопросе Романа Звягина доволакивает аж до учителя литературы, Николая Степановича. Реакция учителя замечательная и, надо признать, вполне гоголевская, если не салтыков-щедринская: «Надо сказать, что за всю мою педагогическую деятельность, сколько я ни сталкивался с этим отрывком, ни разу вот так вот не подумал. И ни от кого не слышал… Вот ведь! <…> Вы сынишке-то сказали об этом?
– Нет. Ну зачем я буду?..
– Не надо. А то… Не надо».
Очень славная сцена. Не надо бы обращать внимание на то, что в тройке едет Чичиков. Ох, не надо… Беды не оберешься. Для Гоголя это-то и было самым важным. Павел Иванович Чичиков был его единственной надеждой. От его энергии и деловых качеств зависело превращение «мертвых душ» в живые. Первый том – ад. Второй – чистилище. Третий – рай. Во втором томе, в тех отрывках и обрывках, что от него остались, есть отблеск и сияньице этого дивного концентрического плана.
Прежде всего – анекдот, который рассказывает Чичиков Бетрищеву, со знаменитым не меньше, чем хрестоматийная «тройка» финалом: «Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит». Ну и вслед за тем слова, которыми провожает Чичикова в тюрьму честный откупщик Муразов: «Ах, Павел Иванович, Павел Иванович. Я думал о том, какой бы из вас был человек, если бы так же, и силою и терпеньем, да подвизались бы на добрый труд, имея лучшую цель. Боже мой, сколько бы вы наделали добра! <…> Павел Иванович, Павел Иванович! Не то жаль, что виноваты вы стали перед другими, а то жаль, что пред собой стали виноваты – перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше – быть великим человеком, а вы себя запропастили и сгубили».
Пал Иваныч на всем ходу, на птице-тройке, должен был просвистать сквозь ад первого тома, проволочиться сквозь чистилище второго и со свистом разорванного в клочки воздуха влететь в рай третьего. Его следовало бы полюбить «черненьким» в первом томе, услышать сокрушенные речи о его великих задатках во втором, чтобы в конце концов увидеть «беленьким» в третьем. Таков был гоголевский план, просматриваемый даже в первом, обличительном томе. План этот поразительно отдает кондовым соцреализмом. Недаром Абрам Терц, автор лучшей книги о Гоголе, которую он начал писать в концлагере, а закончил во Франции, первое свое сочинение посвятил социалистическому реализму. Пал Иваныч должен был в этот реализм вкатить на полном ходу, преображенным и осиянным. Что он, собственно говоря, и сделал. Должно быть, этого развития сюжета ужаснулся Гоголь. «Черненького» Павла Иваныча Чичикова можно полюбить. Но «беленького» Павла Иваныча даже и представить себе нельзя. Отвращение задушит эту фантазию.
Сиквел. Вот здесь-то и происходит удивительный поворот винта, разом меняющий всю картину. С гоголевскими персонажами хочется поиграть еще. Дописать их приключения. Мало ли сиквелов знает литература, но гоголевские сиквелы особого рода. Они вкладываются в предложенные обстоятельства другого времени, словно там и были. В 2008 году Лев Немировский и Мариэтта Чудакова обнаружили напечатанную в 1927 году текст «Повести о том, как помирились Иван Иванович и Иван Никифорович» Ивана Барканова.