Иосиф Бродский. Большая книга интервью - Валентина Полухина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А как бы вы ответили на такой вопрос Мирчи Элиаде: "Как можно жить в истории, не предавая ее и не отрицая, а в то же время участвуя во внеисторической действительности?"
Прежде всего, человек в большей или меньшей степени животное и действует в жизни — как и в истории — в большей или меньшей степени как животное. Мирча Эли- аде мог задавать себе такой вопрос — я себе такого вопроса не задаю. Просто существую. По мере возможности стараюсь вообще не обращать внимания на историю, а по крайней мере, на политическую сиюминутность. Ведь история по определению разыгрывается во времени; все, что происходит, — более или менее преходяще. Я отдаю себе отчет, что то, что происходит — самое плохое или самое хорошее, — все это происходит только сегодня, завтра этого не будет, вчера этого не было. И ни в коем случае не рассматриваю самого себя как главного героя какой-нибудь драмы — даже если это подлинная драма. Думаю, что, возможно по самой природе, отличаюсь склонностью отстраняться от того, что происходит, особенно если это носит сколько-нибудь драматический характер. Мало того: все, что происходит с человеком, как правило, уже происходило с кем-то другим, происходило с другими людьми, и у меня есть впечатление, что вообще то, что происходит со мной, — только повторение — можно сказать — истории и по этой причине уже неинтересно.
Тот, кто захочет реконструировать вашу поэтическую биографию, с самого начала столкнется с трудностями, поскольку даже неизвестно точно, когда вы дебютировали. Вы очень рано стали зрелым, сформировавшимся поэтом, вы рано поняли, какое место занимаете в русской поэзии, и в то же время официально вы в ней не существовали, а были известны только в литературной среде, в кругу друзей, которым читали свои стихи. При таком своеобразном старте придаете ли вы какое-то значение проблеме дебюта и что вы считаете своим рождением как поэта?
Меня никогда это не интересовало, не интересует и сейчас. Единственно, что меня действительно интересует, — написать то или иное стихотворение, сам момент, когда оно возникает. Иногда писать бывает трудно, но, с другой стороны, когда получается что-то осмысленное, я получаю большое удовлетворение. И именно это меня во всем этом занимает. Все остальное: каким образом и к какой категории я принадлежу, чьи традиции продолжаю, какое место занимает написанное мною стихотворение, если речь идет об отношении к этому того или другого литературного круга или политической системы, — это меня абсолютно, совершенно не касается. Я говорю это без какого бы то ни было притворства и без всякой позы. Мне совершенно, в высшей степени плевать на эти категории. Прежде всего мне интересно написать хорошее стихотворение, то есть сделать то, что, как мне кажется, следует делать в языке. Это единственная категория, реальная для меня в большей или меньшей степени. Это все.
Я все же хотел бы предложить вам прогуляться в страну вашей поэтической молодости, хотел задать вам вопрос о литературном окружении, из которого вы вышли. Я имел удовольствие слушать людей, рассказывавших о необыкновенном впечатлении, которое производило ваше чтение стихов на вечерах в кругу друзей из ленинградской "Техноложки", а также о феномене, присущем, кажется, только русской культуре, — чтении наизусть непредставимого количества стихов, что Анна Ахматова когда-то назвала "догутенберговской эпохой. Не могли бы вы об этом рассказать?
Что я мог бы об этом рассказать? Мы были тогда моложе. И память была лучше; мы помнили почти все, что написали, тем более что пользовались определенными поэтическими формами. Мы писали… то есть я и по сей день пишу стихи, которые современному польскому читателю могут показаться формальными и старомодными, но эти поэтические формы служат как бы мнемотехническими средствами, которые сохраняют сказанное в памяти, — в памяти не только автора, но и, насколько это возможно, также и читателя. Поэт должен стремиться к тому, чтобы то, что сказано им, обладало усваиваемой формой, да? То есть, чтобы то, что он говорит, носило характер неизбежности. Если говорить правду, ее следует сказать в такой форме, в которой бы ее запомнили. Во всяком случае, принципиально в этом направлении шло мое понимание роли поэта в обществе.
Если говорить о круге, то такой круг действительно существовал — Анна Ахматова называла его "волшебный хор". И от него уцелели, на мой взгляд, два человека: Евгений Рейн, который сейчас живет в Москве, и, думаю, я, живущий в Нью-Йорке. Круг несколько распался…
А какое значение имела для вас дружба с Анной Ахматовой?
Вы знаете, мне трудно об этом говорить, прежде всего потому, что это была только часть моей жизни.
Но зато важная.
Чрезвычайно важная. Мы познакомились, когда мне было двадцать три — двадцать четыре года, когда, можно сказать, я формировался. Если я стал человеком, то в значительной степени благодаря знакомству с ней. Это были не литературные контакты, а скорее чисто человеческая привязанность.
Мне трудно об этом говорить, поскольку я об этом написал — как раз вышел новый номер журнала "Континент", где есть довольно подробное интервью именно на эту тему — моих связей с Ахматовой.
Должен признаться, что сейчас вообще очень трудно брать у вас интервью, поскольку почти обо всем вас уже спрашивали.
Дело не в том, что меня обо всем спрашивали, а в том, что я уже об этом писал. И не думаю, что в разговоре могу быть более точным, чем на бумаге. Мрожек изрек когда-то чрезвычайно верную истину: "Я писатель пишущий, а не писатель говорящий" — и я готов повторить эту истину как свою собственную: [Бродский произносит фразу на хорошем польском языке]: "Я не говорящий писатель, а пишущий".
Отлично. Несмотря на это, я хотел бы спросить вас о том, о чем вы писали и говорили. Когда читаешь ваши эссе и следишь за вашими ответами, поражает ваше амбивалентное отношение к России. В эссе "Полторы комнаты" вы пишете, "что ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России", которая "для этих дел не нуждается в импорте технологий", — и здесь вы говорите не о коммунизме или о системе, вы говорите о России. И в то же время вы выражаете убеждение, что именно в России и в русском языке родятся ценности и истины, которые будут действенны для всего мира. Как бы вы это объяснили?
Не знаю, как ответить на этот вопрос. Это все очень сложно, а с другой стороны — довольно просто. Мое отношение к России ни в коем случае не двойственно — это страна, в которой я вырос, страна, давшая мне язык, на котором я говорю и пишу. Это довольно жуткая страна, но именно поэтому интересная, именно из-за своей жути, из- за того, что Россия просто пример, на что способен человек по отношению к другому человеку. Во всяком случае, в этом веке она обнаружила совершенно феноменальную степень отрицательного потенциала, заложенного в человеке, и в этом смысле — не знаю, можем ли мы несколько отдалиться и посмотреть с расстояния — это достаточно интересно. То есть Россия — это просто урок того, на что способен человек. Там уничтожили огромное количество жизней, были истреблены миллионы — но чтобы истребить миллионы, нужны миллионы, которые будут истреблять, да? Поэтому в конечном счете Россия в каком-то смысле состоит из жертв и палачей. Роли там в большей или меньшей степени были разделены именно так. И палачей было довольно много. Я думаю, суть не в общественном, не в политическом зле, не в системе, а в том, на что способен человек. И Россия показала, что человек способен на зло невероятной интенсивности, невероятных размеров. Для человека, не знакомого с категорией первородного греха, — это шок. Для человека, знакомого с этой мыслью, — это не шок. Мне знакома эта мысль, и меня это вообще не удивляет, меня просто интересует и в каком-то смысле интересовало всегда, в смысле скорее антропологическом, чем политическом.
А как вы смотрите на известное убеждение Солженицына, что именно там, в этих крайне тяжелых условиях, наступит духовное возрождение, которое будет важно не только для России?
Не знаю, я не в состоянии этого оценить… Идея Солженицына, что вот там наступит или наступает духовное возрождение, кажется мне некоторым преувеличением по отношению к тому, что там делается в действительности. Единственное, что мне кажется, так это что опыт, какой выпал на долю России и, между прочим, Восточной Европы, по моему мнению, породил не духовное возрождение, а, в лучшем случае, именно амбивалентность и цинизм. У значительно меньшей части выработалась способность к — скорее пассивному, чем активному — сопротивлению по отношению к этой политической системе или системе притеснения. Результат русского опыта, следовательно, может быть двояким: с одной стороны, оно может превратить человека в циника, с другой же — превратить человека в нечто обладающее необычайной стойкостью. То есть в некотором смысле закалить его. Я верю, — что значит верю, не верю, дурацкие слова, — если речь идет обо мне, то думаю, что мне удалось не стать циником. Это все.