Иосиф Бродский. Большая книга интервью - Валентина Полухина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В феврале, если все будет в порядке, — отвечает он. — Сборник называется "К Урании". Это одна из муз.
Вам нравится книга? — спрашиваю я.
Пока да. Да. Но, честно говоря, я не знаю. Кое-что в ней мне нравится. Но у меня нет целостного отношения ни к одной моей книге. — У Бродского приятный глубокий голос с легким русским акцентом. — С одной стороны, — продолжает он, — это вроде бы вполне внятная книга, с другой стороны — трещотка. — Он произносит это слово так, что я почти вижу гремящую коробочку. — Я думаю, поэт… — Он останавливается. — Что ж, — произносит он, — все-таки двадцать пять лет, да, думаю, я могу так себя называть.
Такая скромность меня удивляет. Похоже, на его оценке никак не отразилось то, что совсем недавно он получил самую престижную в мире литературную премию.
В некотором смысле, — говорит он, — поэтическая книга — это противоречие в терминах. Потому что в голове поэта ее не существует. Она существует в голове читателя. Это всегда работа в развитии, отбор. Я когда-то объяснял студентам, что поэт в чем-то Геракл. И стихи его подвиги. Невозможно понять, что такое Геракл, по одному подвигу, двум или трем. Ведь Геракл — это все двенадцать!
Для Бродского образ поэта-Геракла — не искусственная фигура речи. Он пишет о поэзии и поэтах, особенно о своих великих русских предшественниках — Осипе Мандельштаме, Анне Ахматовой и Марине Цветаевой — почти с благоговением. Он написал, что "стихотворение — это самое тесное из возможных взаимодействие между этикой и эстетикой", а "песня — это форма лингвистического неповиновения… она ставит под вопрос весь существующий порядок". В эссе о У.Х. Одене Бродский говорит: "Если у поэта есть обязательства перед обществом, то только хорошо писать. Оставаясь в меньшинстве, он не имеет другого выбора. Не исполняя этот долг, он погружается в забвение. С другой стороны, у общества нет обязательств перед поэтом. Большинство по определению, общество думает, что у него есть другие возможности, помимо чтения стихов, не важно, насколько хороших. Неспособность читать стихи приводит к тому, что общество опускается до уровня, на котором становится легкой добычей демагога или тирана. Для общества это равносильно забвению…" Я замечаю, что это утверждение, на мой взгляд, переворачивает высказывание Эмерсона: "Падение человека влечет за собой падение языка".
Ну, я в этом твердо уверен, — говорит он. — Падение языка влечет за собой падение человека.
Я спрашиваю, считает ли он, что Америка уязвима для тиранов.
Для тиранов не знаю, для демагогов — да.
Из-за того как в нашей культуре используют язык?
Да. Ну, конечно. И я думаю, сегодня множество механизмов участвует в разрушении языка, в ослаблении нашей способности выражать свои мысли. Легко винить в этом телевидение, бульварные газеты и так далее. Но я считаю, что проблема гораздо глубже и гораздо опаснее. Просто потому, что нас становится все больше и больше, а из-за этого мы… как бы сказать?., мы обращаем все меньше внимания друг на друга. Все чаще мы склонны выбирать кратчайший путь или…
Общий знаменатель?
Да. Общий знаменатель. Отсюда и опасность
Когда Бродский находит точное слово, лицо у него светлеет. Он обладает странной поэтической особенностью: воспринимает слова как вещи, как обретенные предметы или дары.
Конечно, политики хуже всех, — произносит он с каким-то смирением. — Жаль, ведь в девятнадцатом веке политическая риторика была высоким искусством. Начнем с того, что сегодня речи пишут специальные люди. Недавно же был случай: сенатор…
Байден. Джозеф Байден.
Байден. Человек, который пишет для него речи, заимствовал аксессуары у другого политика, из-за океана, из Англии. По-моему, это было невозможно не заметить. Самое худшее — слова, которые вкладывают в чужой рот. Правда? Политик становится в лучшем случае актером, который произносит текст. Но интересна форма плагиата. Ведь плагиатом занимался не политик. Он его только представил. Может быть, это исключительный случай, хотя я и сомневаюсь. Наверное, он единственный, кого поймали.
Да, тот, кто пишет речи для другого политика.
Верно. В этом есть красота. Я думаю, для того человека плагиат, наверное, был узаконенным. Во-первых, он считал: "Ну, это за океаном. Кто меня поймает?" Видимо, он чувствовал себя в безопасности, потому что это английский политик. И он, по-видимому, сказал себе: "Вот хороший язык". И конечно, язык того политика тоже написан спич-райтером.
Во время этого отступления я вижу, что Бродскому почти смешно идти по следу авторов в бесконечность.
Так мы и доберемся до дна, — добавляет он, как будто мы в санях, мчащихся вниз по скользким склонам политической риторики.
Но внезапно он становится напряженно-сосредоточенным.
И еще одну вещь нельзя упускать из виду, — говорит он. — Политику, чтобы убедить людей, что он хорош для них, приходится снижать планку, если у него вообще есть планка. Он приспосабливает свой словарь к избирателям. Вот здесь и начинается лингвистическое преступление. Я думаю, это ужасно.
Бродский замолкает и откидывается на спинку кресла.
Я стрельну у вас сигарету.
Вы пытаетесь бросить?
Конечно.
В сорок семь лет у него серьезные проблемы с сердцем. Я наблюдаю, с каким искусством он зубами вытягивает фильтр из оболочки. Рассказываю ему о недавно прочитанной статье, где утверждалось, что причина, по которой мало кто в наше время читает поэзию, состоит в том, что не хватает "общественной" поэзии. Спрашиваю, проводит ли он различие между личной и общественной поэзией.
Нет, — говорит он твердо. — Я думаю, что поэзия делает прилагательные бессмысленными. Это либо поэзия, либо нет. Нет общественной поэзии, личной поэзии, женской поэзии, негритянской поэзии. Мне эта формулировка кажется по меньшей мере неточной. В любом обществе аудитория у поэзии… ну, в среднем, один процент населения. Но если посмотреть на количество поэтических вечеров на всей территории Америки в любой отдельно взятый день, получится вполне утешительная цифра.
Интересно, кого он пытается утешать: меня, себя или поэзию? Тема его воодушевляет, и он предлагает решение:
Люди не читают поэзию, потому что поэзия менее доступна, чем всякий вздор или триллеры. Если бы был издателем, издателем, которого волнует поэзия (а такие птицы редко встречаются!), я бы издавал антологии, которые продавались бы в супермаркетах. Никогда не знаешь, что покупают люди в супермаркетах!
Разговор о супермаркетах напомнил мне недавнее высказывание Бродского о том, что у него — лучший из миров: американский паспорт и русская культура. Я спрашиваю, будет ли обратное — русское гражданство и американская культура — худшим из миров. Кажется, такая перестановка насмешила Бродского, и он бросает на меня сардонический взгляд.
Это не то, о чем можно мечтать! — говорит он, смеясь. Потом лицо его становится задумчивым, и он говорит неожиданную вещь: — На самом деле со мной так и было, до определенной степени. Я был русским. У меня был русский паспорт. Я был гражданином Советского Союза. И я был полон американской культурой. Когда я говорю "американская культура", то думаю прежде всего о Роберте Фросте, о Мелвилле, об Эмили Дикинсон (как обычно), о Фолкнере, о джазе, если угодно. А вы, когда говорите "американская культура", имеете в виду что-то гораздо более броское, правда? То, что побуждает меня ответить, что об этом не стоит мечтать.
Вы интересуетесь поп-культурой? Кино? Музыкой?
Я терпеть не могу музыку фол к, — выпаливает он. — Кино в целом кажется мне в последнее время ерундой. Интересуюсь поэзией, отчасти прозой, хотя не так уж слежу за прозой. И честно говоря, я не выношу рок-н-ролл. Такие вещи вездесущи. Они просто везде. Мне это действует на нервы.
Вы бываете в балете? — спрашиваю я, надеясь смягчить его дискомфорт из-за повсеместности популярной музыки.
Никогда не любил балет… хотя некоторые мои друзья — известные танцовщики. — Он произносит это сухо, и я не уверена, из-за социальной скромности или тонкой иронии. Но Бродский опять становится серьезным. — Что мне нравится в этой стране, так это идея индивидуализма. Она мне ближе всего. Но, может быть, такая реакция обусловлена тем, что я очень долго, тридцать два года, жил в коммунальных квартирах. Я действительно предпочитаю, чтобы меня оставляли в покое. Но это что-то другое.
Когда он произносит это, я чувствую, что контакт между нами ослабевает, как будто он уходит в свое одиночество. Потом он внезапно возвращается к вопросу.
Ну, что еще об американской культуре?
Живопись. Вы смотрите картины?
Живопись — да. Очень люблю Фредерика Черча. Иткинза, конечно, Джона Марина. И Хопера, который для меня очень похож на Роберта Фроста.
Абстракционисты. Они вам интересны?
Поллок! — восклицает Бродский. — Герой моей юности. И Ротко, и Аршил Горки. Об этом трудно говорить, даже просто сказать, что мне нравится, — это настолько часть меня.