Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сощурился, как на гадость,
и ладонью отсек эту лесть.
“Если рындекс, — он сказал, — поделить на мындекс,
то получим гандекс ”.
Я подумал: а что, так и есть.
( Из цикла “Рындекс”, 1963 — 1967)
Память на любимые стихи включает механизм переклички: в те же годы упомянутый мной Семен Липкин пишет свою “Телефонную будку” — стихи о сумасшедшем, напряженно и бессмысленно вертящим диск автомата:
Я слыхал, что безумец подобен поэту…
Для чего мы друг друга сейчас повторяем?
Опустить мы с тобою забыли монету,
Мы, приятель, не те номера набираем.
Почти все добровичевские стихи о России — доотъездные, конечно, — заряжены блоковским отвращением-любовью (“Грешить бесстыдно, беспробудно…”) и лермонтовским адьё. Мундиры, псы, рубли, перины — другие, чувства — те же. Но если ненависть отступает перед изумлением чужой-родной выживаемостью, получается портрет Петропавловска-Камчатского. Остаток дней хочется дожить именно здесь: в типовой коробке, окна которой выходят как на сопки, так и на залив.
Ходить бы мне по сей дороге,
где с кручи — оба вида разом,
где сплющенный скафандр — надгробье
не вынырнувшим водолазам.
Запомню город в этой части,
где плиты с высохшей гвоздикой,
где в людях притихают страсти
в виду у красоты столь дикой.
(“Петропавловск-Камчатский”)
В одном из отзывов его театральный, драматургический вектор равняют по галичевскому. Что ж, Добрович — мастер превращения подсмотренных и домысленных “сцен из жизни” в искусство. Даешься диву той легкости, с которой эта драматургия сама себя держит. Я залюбовался диптихом “На Енисее”, где в монологе живущего в Норильске инженера из “почтового ящика” звучат-играют твардовские нотки: “Ну вот. Сегодня взял отгул. / Само собой, поддали. / Чего-то вертится в мозгу… / Обида ли? Хвальба ли? // Живем. Полярные идут. / Отличная квартира. / Четыре месяца в году / один фонарь — светило. // Четыре месяца — не век. / И отпуска в Пицунде. / И я по матери эвенк. / Отсюда и танцуйте”.
На обложке второй книги Добрович доверительно сообщает о себе так: “Перелистаем десятилетия. Профессия осталась прежней, сохранилась потребность отводить душу в стихах, песнях; изменилось — с 1988 года — место жительства”. Как и запечатленный им советский быт, так и это старомодное “отводить душу” — суть экспонаты музея памяти. Так уже не живут, так уже не говорят. Но так продолжают ломать голову над непостижимостью бытия и бытования, поражаются равнодушной прожорливости Хроноса и невозможности “выйти из себя”, постичь непознаваемое. Например — женщину. И отчаиваться тем, что она повторяет собою всех женщин . Если толпу в метро вы философски окрестите короткой фразой “А ведь они все умрут”, — знайте: это тоже тема Добровича.
Что же до собственно поэтических умений, то их Анатолию Добровичу не занимать. Мастер он временами — виртуозный. И в образе, и в рифме, и в размере, и в музыке. Листва у него накрахмалена морозом, а окна по весне ноют шмелями. Французский язык у него тонко курлычет, “пущенный словно бы клювом”, а души опавших листьев, “ребячась, рябят под ногами идущих”. Надламывая метр, он позволяет себе щеголять неточными рифмами, но не позволяет читателю сморщиться — мгновенно выруливая самой интонацией повествования в строгую классичность, хоть сейчас бери в учебник по стиховеденью. Но в чем уж он точно сам себя превзошел, так это в ямбических упражнениях. Обронив в стихах другу и коллеге по профессии Александру Левину: “Я перестал себя обременять / игрой в стихи…”, Добрович итожит:
Мы с вами оба топчемся, томимся в отработанном пару
российских ямбов
и ждем, что мысль раскрутится.
А ну как вдруг шарахнет,
куда никто не звал, не загонял,
перстом не тыкал?
(“Распад”)
В цикле из книги “Монолог” “Ателье ямба” (1965 — 1987) Добрович поместил десятистраничную ямбическую поэму, выложенную в строку, прозой такого напора, буйства созвучий и красок, что знаменитые слова Багрицкого о “Первом свидании” Андрея Белого (“больше из русского ямба ничего выжать нельзя”) сразу покрылись для меня музейной пылью. Оговорюсь, что в начале книги “Монолог” своеобразный подступ к этой поэме уже был дан им в полной мере. Стихотворение “Третий класс” (из цикла “Тяжбы”), описывающее метафизическое приключение автора на транзитном судне. Застывший эпос и движущийся ад жизни. Кажется, —в “Онегине” — по Тверской мимо монастырей и Английского клуба со львами на воротах заразил русский стих самовоспроизводящимся вирусом. Может, и Добровича тоже?
“…А коридор мешочниками полон. За дверью мальчик спит в обнимку с полом (мать мальчика глазами так и ест меня, владельца двух каютных мест). Уборная: вонь хлорки, комья грязи. Забитых труб клокочущий позыв. Цыганки моют ноги в унитазе. Уборщица, за этим их накрыв, катая клубни „о” во всякой фразе, им в лица — шваброй… О, великий Гёте! Какой бы ты целебный чернослив сумел извлечь из этого компота, невозмутим и царственно красив?..”
Из “Ателье ямба” цитировать не буду. Это цельнокроеный “костюм”.
Вообще цитировать из эффектных, почти антологичных стихов Добровича — не хочется. Эффектное — по его части, не моей. Получается, как видим, скорее не рецензия, но краткий путеводитель “на любителя”. Рекламный проспект создаст кто-то другой. Надеюсь, он не забудет показать раннюю зависимость — легким эхо! — многих стихов Добровича от Маяковского, истовую любовь к Пастернаку (стихотворение о стихотворении “На ранних поездах” я бы уже сейчас включил в школьные учебники) и наркотическую, почти имажинистскую тягу к метафоре.
Не это главное.
Это поэт, не умеющий дышать вне русского стиха и русского слова (“...стихи для меня — это вдох. / Но, как известно, подайте выдох!”).
Я не знаю, почему и зачем он уехал. Судя по стихам, никаких пуповин он не собирается резать, а просто мучительно-счастливо живет на теперь родной земле, правда — “одной ногою” (“Россию отняли, как ногу…”). Он с наслаждением пишет, что русские слова крал, крадет и будет красть, как репу с поля или подшипники с завода4. Неточные ударения эмигрантов в языке отцов бьют ему по сердцу. Он мечтал и мечтает отправиться в лес, где растут слова, нырнуть за словами в пруд или, подобно кошке, отыскать среди обычной травы — лечебную. Словесную. И чтоб в довершение пролился на его поэтическую голову ливень из слов.
В своих новых, израильских стихах он — все тот же: романтик, чуть-чуть позер, мечтатель, философствующий мудрец… Но и отец своей дочери. Время-то идет.
Он не оплакивает себя — того, который остался в России. Он сохранил даже странно-счастливую подростковость восприятия мира. Он не устает удивляться своей удачливости (выжил, не сел) и разгадывать тайный смысл всего с ним происходящего. Этим и заканчивает написанное в год отъезда стихотворение “Другая страна”. Промысл решил вывести его вон и втолкнуть “на прожарку грехов / в раскаленный рехов, где снуют бородатые предки”.
И поставить под зной — без смекалки и без языка,
без ребячьей гордыни и твердых заслуг пожилого.
Чтоб хватала рука
только то, что удержит рука.
И звучало в словах
только то, что вмещается в слово.
Из тех, кто пишет русские стихи до и после прибытия на Святую землю, мне так и не вспомнился ни один, который превзошел бы Добровича и в мастерстве, и в объеме написанного. Вдох сделан. Дело за выдохом: книжкой, в которой будет указан тираж (каким бы он ни был), и пусть не торжествующее, но справедливое место издания. Читатели стихов в Москве — и в России — еще присутствуют.
Павел Крючков.
1 Об этой же проблеме — переполненности, неспособности “включить еще чьи-то там „мечты и звуки” в состав собственной души” — писал в своей рецензии на книгу Игоря Булатовского петербургский критик и филолог Леонид Дубшан (см. “Новый мир”, 2004, № 3). Мне также очень нравится определение Лидии Чуковской: “Я с незнакомыми не знакомлюсь”. В нем совершенно нет надменности, но есть честная данность.