Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Елена НЕВЗГЛЯДОВА.
С.-Петербург.
Счастливый пленник стихотворства
Анатолий Добрович. Монолог. Тель-Авив, 2000, 162 стр.
Анатолий Добрович. Линия прибоя. Иерусалим, 2003, 155 стр.
Сначала должен приватно оговориться. В конце концов, два полноценных стихотворных сборника — мое первое знакомство с поэзией Анатолия Добровича. Думаю, что во многом исчерпывающее. Ведь это не подборка в журнале или выступление на литературном вечере, а две сотни стихотворений, созданных на протяжении почти полувека, и два десятка песен (к одной из книг приложен компакт-диск). Когда отношения, обозначаемые формулой “читатель — поэт”, строятся на столь внушительном фундаменте, они невольно перерастают формат поверхностного впечатления. Это уже целая история, можно сказать, погружение, и, как ниже выяснится, вполне благодарное. Поэтому сначала чуть-чуть из жанра комнатной философии, касающейся пристрастного чтения поэзии в наши дни. Не просто стихотворных текстов, а именно поэзии, когда ведем речь о трудах человека, через которого, говоря словами Чуковского о Блоке, непрерывной струей идет какая-то бесконечная песня.
В свое время поняв (без умозаключений, но вполне явственным озарением) и впоследствии живя с пониманием, что за талантливыми стихами того или иного твоего современника действительно стоит душа их автора, выражающая свое таинственное существо; стоит неповторимая личность, в коей она держится; стоит описываемый, но непознаваемый мир, частью которого она является, и, наконец, стоит новая стихотворная музыка, новая просодия, — так вот, с какого-то момента стараешься свой собственный, однажды устоявшийся круг чтения не расширять. Понимание этого, конечно, приходит не сразу, но когда-нибудь да приходит1. Ведь здесь, на этом поле, ты уже давно не почитываешь, но принимаешь в себя.
Иными словами — оставаясь то вольным, то невольным читателем всего и вся (в силу профессии и привычки), накрепко помнишь: проверенный временем и любовью личный стихотворный багаж и так давно в перевесе и на тот самый необитаемый остров лишней книги брать не след. Вспыхнувшее и неостывшее чувство, благоприятствующие обстоятельства жизни, случившееся открытие, долговременный поиск, переплавленный в выбор, — вот малая толика ингредиентов того почти ежедневного жизненно необходимого душевного блюда, которое в домашней обстановке принято называть нелепым выражением “мои любимые поэты”. И каждый знает свой список. У меня он тоже есть, и оглашать его я не тороплюсь. Некому, да и особенно незачем.
Итак, приняв в себя — в разное время — чужие поэтические миры, сделав их своими, вступив в меняющуюся, но непрерывающуюся связь, подталкиваешь себя к признанию: все, больше Боливару не вынести.
Это если по-честному.
Что не отменяет рецензий, откликов и впечатлений.
Даже самые всеохватные литературные критики и редакторы, самые “всеядные” читатели-зрители, “подсевшие” на литературные вечера и встречи, я думаю, хорошо знают, где проходит граница между интересом-любопытством и однажды обретенным-привитым. К тому же я почти уверен, что знаменитая формула из французской философской сказки “работает” в обе стороны: ты отвечаешь и за того, кто тебя приручил. Потому-то мы так ревнивы к своим любимцам-стихослагателям: их взлеты — и наши взлеты, их неудачи — наше горе. И если мы научились не сотворять себе кумиров, не встроились в когорту поклонников (это часто случается и хорошо прослеживается на так называемых “бардовских” примерах), нашу связь следует признать долговечной и таинственно взаимной. Или не о каждом из нас писала Ахматова, сравнивая с закопанным кладом?
О трогательности этих отношений я и не говорю. Зная или догадываясь о слабых, например, черточках своих писателей (речь тут о поэтической части их жизни2), мы не любим, когда их хают со стороны. Что можно Юпитеру, то недозволено быку. Это как с отцом-матерью или родимым отечеством. Позвольте мне быть необъективным, ну и так далее. Однако, несмотря на “застывший” круг художественных привязанностей иных из нас (к коим отношу себя), мы не чураемся нового доброго знакомства. Но перерастет ли оно в отношения, в ту самую связь “поэт — читатель”?
“Осваивать” Добровича оказалось непростым делом. Литератор, имя и стихи которого до поры были (да и остаются; сомневаюсь, что в Россию доехало из земли обетованной более десятка экземпляров) достоянием — воспользуемся метафорой Ю. Кима — тех нескольких московских кухонь, выпустил более чем странные сборники с точки зрения композиции. Им бы стать представительскими, удобными для знакомства, ан нет: “Линия прибоя”, вышедшая через три года после “Монолога”, несет загадочный подзаголовок “Стихи разных лет, не вошедшие в сборник „Монолог””. Почему они не вошли — не ясно. Если воспользоваться определением “душевной энергии”, в “Линии прибоя” оказались тексты чрезвычайной силы и отделки. Под каким спудом они томились? Непонятно. Помимо прочего, в сборниках не указан тираж.
И видишь вдобавок, что первая книга, выстроенная по строго хронологическому принципу, где за привязанным к определенному историческому периоду стихотворным циклом следует своим чередом новый строгий цикл, — абсолютно не монтируется со второй книгой. В ней, несмотря на разделы-главы (каждая с оригинальным названием), хронология нарушена, и за метрическими стихами 2001 года, посвященными событиям 11 сентября3, следуют четвертьвековой давности белые стихи о композиторах и музыкантах, родившие в душе поэта экстатический отклик, сопряженный с внутренним диалогом:
…Эти непостижимые люди (а люди ли?)
делают из нашего мира — храм, и в нем они —
священнослужители, проводники в иное .
Погоди-ка, разве ты в Бога веруешь? Чего ж ревешь,
дурак, если Его нет?
Чтобы закончить с композицией, я лишь смогу посочувствовать тому читателю, которому выпадет для знакомства только одна из двух книг: для полноты картины нужны обе.
…Очевидно, в каждом настоящем поэте живет, зреет и взрывается, разламывается сам собой, чтобы в новом стихотворении снова сложиться, — сокровенный мучительный конфликт. Судя по стихам, Добрович мучается именно той темой, что прорвалась рыданием в приведенном выше финальном двустишии. Его герой терзается безграничностью, мучается “чередой трансформаций” и “блеском откровений”, но, не постигнув Замысла, не может смириться:
…Нет, не вижу Бога царем сообществ,
где постройка стоит на сваях презренья.
Нет, не вижу Бога создателем мира,
где живое мучит и жрет живое!
(“Ди меола”)
А дальше — удивительная строка и мысль, которая не встречалась мне никогда и нигде: “Помолюсь… желанию быть прощенным”.
Анатолий Добрович — театральный человек, во всяком случае, был им. Взявший в руки гитару (а иные из его песен — это отличные поэтические тексты) всегда окружает себя какой-то аудиторией, а она в России у автора — была. И была благодарной. Но чувство сцены у него — это не только внешние обстоятельства большой части жизненной судьбы. Это и важнейший внутренний образ. “Словно застыл на отметке „под сорок” / истинный возраст. И жизни внавал. / И не во всех еще масках-персонах / я побывал” (“Из писем к другу”). И страшнее, мучительней — в стихотворении, давшем название первой книжке, — он кается в том, что “сделался подобием театра бродячего”. Взывая к Отцу Небесному, он утверждает, что не ищет прощения, что боится лишь одиночества и в то же время молит именно о нем — через точное, почти диагностическое признание:
По трусости приветлив я. И добр
по слабости. По глупости умен.
И даже исповедуюсь — в театре.
Дай занавес и загони мой дух
в мой собственный мешок, в мою тюрьму!
Чтоб я взмолился о Твоем приходе.
Два года назад наше телевидение впервые показало последнее, записанное в 1992 году интервью актера Евгения Леонова. Зритель знал, что незадолго до того артист был даже не при смерти, а скорее за жизнью. Несколько недель он лежал в коме, потом ему в Германии сделали сложнейшую операцию, и потом — уже измененный — он еще играл и играл свою бессмертную роль в “Поминальной молитве”. Интервью записывалось где-то в фойе театра, Леонов сидел, подперев ладонью голову, говорил неторопливо и тихо, как-то очень по-домашнему, чуть-чуть подшучивал над собой, над самим жанром “телевизионной беседы”, в котором он, совсем немедийный, как сейчас принято говорить, человек, оказался. И периодически обращался к не отпускавшей его теме возвращения . Видно было, что она его не отпускает. Я записал это интервью на пленку и переписываю фрагмент из него дословно, со всеми паузами: “…В общем, я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть, так… Потому что я теперь стал верить… (длинная пауза)… не в Бога, я так переделаться быстро не могу… А в то, что выше закона может быть любовь, выше права — милость, выше справедливости — может быть… прощение”.