Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попробуйте, что-то описывая, начинать каждый абзац с междометия. Сразу почувствуете присутствие собеседника, и не где-нибудь в неизвестном пространстве и отдаленном времени, а тут, рядом, и желание рассказать, убедить, добиться нужной реакции возрастет пропорционально внезапно появившейся близости адресата. Писатель не скрывает, что он состоит в непрерывном диалоге с читателем, не столько повествует, сколько разговаривает с ним. Горячо, отрывисто, со всеми признаками спонтанной речи. Кажется невероятным, что почти каждую мысль он начинает с междометия или союза: да, нет, и, а, но, но нет, ну, ну вот, ну и, так, хотя, значит; значит, так — всё! Особенно запоминается “но” с восклицательным знаком: “Но! Но прожили вместе всего два месяца”; “Но! Когда люди хотят найти выход, они его иной раз находят”. Кажется, даже фольклорные формулы более многочисленны, их варианты более разнообразны.
А дело вот в чем. Как бы связанный неумолимой логикой бытия (человек родится, мучится и умирает), писатель стремится войти в психологию подчиненных этой логике человеческих существ, растолковать читателю их подопытные души. То есть продраться сквозь безразличие событий и упрямство фактов к теплу и трепету человеческого сердца. Все речевые средства пущены в это исключительно важное рассказчику дело. Отсюда настойчивые повторения свойственных устной речи словосочетаний типа: “важно подчеркнуть”, “что важно”, “вот именно”, “это понятно”, “в том-то и дело”, “что характерно” и т. д. Эти устойчивые “формулы” кочуют из рассказа в рассказ. А то, что автору задуманное предприятие удается, на фоне ограниченности приемов особенно очевидно. С одной стороны, небогатые семантикой повторяющиеся клише устной речи, с другой — вся палитра человеческих чувств.
Перескажу один из лучших рассказов книги. Он называется “Светская хроника”. Двадцатилетний Славик женился, прожил с женой два месяца, после чего жена от него ушла. “И всё? И всё. Как просто, а?” А Славик говорил жене, что без нее жить не будет и, если она уйдет, он помрет. И вот как-то позвал ее то ли в кино, то ли в театр (они еще и развестись не успели), она сказала, что не придет, но он ждал ее на улице очень долго, замерз, вымок, заболел воспалением легких и в три дня умер. “Ну вот, а говорят… любви нет. Да как же нет, когда именно что есть. Ты со мной — я живу, ты ушла — отлетаю, и не задерживайте меня… Уж лучше бы не было любви. Но есть! И безутешная мать”. Да, осталась мать, Вера Антоновна. Можно себе представить, какие чувства она питала к жене сына, Наташе, которая, кстати сказать, ей больше не встречалась: как испарилась. Вера Антоновна исправно посещала церковь. “Только в храме и отходила”. Прошло семнадцать лет. Идет она в храм, видит — толпа и узнает, что умерший в Англии старый князь родился в Фонареве и завещал похоронить его на родине. Урну с прахом привезла семья: несколько человек, мужчин и женщин, в подозрительно чистой одежде стояли у церкви, и среди них — Наташа. Сначала подумала: “Ну, какие бывают совпадения, где Англия, где Фонарево, где княжеская семья и где она, Вера Антоновна, пенсионерка, сборщица часового завода”. Но наступил такой момент, когда они обе узнали друг друга. “Ну и что же здесь произошло? Вера Антоновна, видать, не очень-то соображала, где она и что с ней, а только она вдруг обняла свою бывшую невестку, вернее сказать, прибилась лицом к ее груди и громко разрыдалась — вот что здесь произошло. Наташа, дочка, приговаривала, и она напрочь забыла, что Славик помер из-за этой вот женщины, нет, она помнила только, что Наташу Славик любил так, что не захотел без нее жить, и она безостановочно рыдала”. Это еще не конец и не кульминация рассказа, но я больше не берусь пересказывать, это невозможно! а цитировать пришлось бы еще полторы страницы — тоже нельзя. Я надеюсь, что читатель сам прочтет этот замечательный текст и сам оценит его душераздирающую (“душемутительную”, как сказано у Баратынского) прелесть. Теоретики литературы, наблюдая неожиданный эффект сочетания трагического содержания с радостью эстетического переживания, говорят о катарсисе. Как ни называй, как ни объясняй, это одно из самых таинственных человеческих чувств. И каким-то образом соотносится с двойственностью всего на свете, с извечным оксюмороном бытия (радость-страданье — одно).
В поэтике прозы Притулы на всех уровнях присутствует присущая жизни “двоякость”, как бы позаимствованная у миропорядка. Прежде всего — союз лирики и юмора. Такое тонкое перетекание одного в другое, какое мы знаем по лучшим образцам нашей литературы — Гоголь (которого Набоков называл поэтом), Зощенко, — до того прочное единение, что не знаешь, плакать ли от сострадания, смеяться ли от удовольствия, читая, например, такое: “Словом, слышит, сын музыку врубил. То есть была тишина, и вдруг бас запел, да как громко, клубится волною… там что-то еще, видать, Шаляпин, ну если громкий бас, и как-то у него тогда особенно трогательно выходило, как-то уж очень протяжно — о-о-ох! Если б навеки так было. Если б навеки так было! Потом тишина — это сын вырубил музыку — и вдруг в тишине громкие рыдания. Но уже не Шаляпина, а ее сына, вот как раз Всеволода Васильевича. Да на удивление надсадные, на удивление безнадежные. И очень, значит, громкие. То есть получается, человек принял решение (лишить себя жизни. — Е. Н. ), но вместо того, чтоб его исполнить, надрывно разрыдался. И это понятно: у нас все намерения кончаются либо стоном, либо рыданьями”.
А затем рассказывается, как после неосуществленного самоубийства, после случившегося с ним инфаркта и двухмесячного пребывания в больнице герой вернулся домой “совсем другим человеком”. И “любимым его занятием стало выйти из дому в любую погоду, пойти в парк, сесть на лавочку на берегу пруда, положить руки на набалдашник палки, упереться подбородком на руки и часами смотреть на воду, и на деревья, и на старинный дворец на том берегу пруда”. Я узнаю это место, этот парк и дворец в Ораниенбауме (Ломоносове), где живет Дмитрий Притула. В телефонном разговоре автор сказал мне, между прочим, что рассказ этот полон иронии, и подчеркнул — именно иронии; сказал, когда я восхищалась его лиризмом. И тогда я с улыбкой вспомнила, что Толстой переиздал “Душечку” Чехова, любуясь героиней и сокращая те места в чеховском рассказе, где автор позволял себе неуместную, с его точки зрения, насмешку. Конечно, есть ирония судьбы в том, что человек, лишенный всего, готов благодарить эту самую судьбу “за счастье тихое дышать и жить”, но это именно ирония судьбы, — автор же, по-моему, иронии не выказывает (и правильно делает), во всяком случае, цитируя, мне ничего не приходится специально сокращать: “А я вам так скажу, я согласен всю оставшуюся жизнь смотреть на вот это как раз чудо: башню дворца, и желтые клены, и осеннее, но голубое небо. Нет, вы вдохните этот воздух, он ведь пьянит, не так ли, прав, прав Шаляпин, о, если б навеки так было, да, как это верно, если б навеки так было”.
А еще по этому поводу мне вспоминается тот знаменитый эпизод в “Войне и мире”, где проигравший Николай Ростов ждет прихода отца, чтобы признаться в совершенном преступлении, и слышит пение сестры: “Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…”
Оттого, что рассказчик Притулы — один из жителей Фонарева, сторонний наблюдатель, которому не все обстоятельства известных ему историй удается выяснить (этот мотив звучит постоянным рефреном), особенно ярко вспыхивают психологические подробности, которые только изнутри ситуации и можно почувствовать. “Таисия Павловна потом вспоминала, что Андрей глазами что-то искал на полу, видать, заранее сказал себе: приду в бывшую семью и бухнусь на колени, но что-то удержало его, и он не бухнулся”.
Было бы упущением не упомянуть о совсем коротких рассказах-анекдотах, таких, как, например, совершенно зощенковские “Счастье”, “Выжимки”. Анекдоты на бумаге обычно, как рыбы, вынутые из воды, дохнут, а у Притулы, наоборот, обретают вечную, можно сказать, молодость. Очень смешные! (“И на лице ее вспыхнула такая радость, что проходи мимо доморощенный какой философ, решающий, а что же все-таки такое — счастье, он нашел бы однозначный ответ: счастье — это когда могли украсть сыночка, а уперли только коляску”).
В прозе последних десятилетий привычным средством завладеть избалованным вниманием читателя стали экзотические сюжеты, эротические сцены, уголовщина. В этих сильно действующих уловках тонет реальное, тихое, но от этого не менее острое, хочется сказать, простое, но нет, как раз — непростое человеческое чувство. Притуле удается вывести его на свет божий, и это поистине удивительно: трудно его высвободить из повседневности, еще труднее описать, не впадая в штампы. Та “последняя прямота”, которая здесь требуется, на самом деле проистекает из высокого искусства, виртуозного владения стилем, композицией, формой. Ведь короткий рассказ — самый сложный прозаический жанр. Он, между прочим, требует и занимательности; любопытство пресыщенного изобретательным вымыслом читателя не должно погаснуть. Ради справедливости скажу, что все сюжеты Притулы преследуют эту цель, но в некоторых (что редко) возникает ощущение нарочитости: когда банкир убивает на концерте исполнительницу, этому не очень-то веришь: хотя приведены психологические мотивы поступка, сам поступок все-таки кажется натяжкой. Везде, где читатель прозревает “креативную”, как теперь говорят, мысль автора, складывается впечатление, что его ведут заранее предусмотренными путями, и только там, где неожиданность и таинство присутствия в чужой жизни кажутся необъяснимыми, проза достигает доступных искусству вершин. Большинство рассказов Притулы таковы.