Былой Петербург: проза будней и поэзия праздника - Альбин Конечный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Модель нравоописательной журнальной статьи в духе «пустынника» Жуи подразумевала включение определенной модификации быта, так называемых жанровых картин. Их появление в русской литературе начала XIX в. было новостью и породило, как отмечали исследователи, дискуссию о пределах допустимого при изображении быта. «Одной из наиболее заметных дискуссий такого рода в первой четверти XIX века, – отмечает Вадим Вацуро, – была дискуссия о „русском теньеризме“»[1154].
Вкратце, проблема эта сводилась к смене эстетических ориентаций. Симптомом эстетического сдвига в русской литературе второй четверти XIX века явилось изменение отношения к работам фламандского художника XVII века Давида Тенирса Младшего (или, как его называли тогда, Теньера), автора картин из простонародной жизни. Сравнение с ним русских писателей на рубеже XVIII и XIX веков (Нарежного и А. Е. Измайлова) носило негативный оттенок, поскольку изображение «низких» бытовых предметов воспринималось вне границ художественности. С начала 1820‐х живописные сюжеты Теньера и художников его времени (по выражению Пушкина – «фламандской школы пестрый сор») входят в моду и признаются эстетически ценными. Как отметил первый исследователь темы, «влияние на русскую литературу, в смысле развития в ней бытового содержания, Теньера и вообще фламандской школы… не подлежит сомнению»[1155].
Сказанное непосредственно относится к Булгарину, для которого отсылка к модной фламандской живописи оправдывает появление в прозе «низких» жанровых сцен[1156]. Так, описывая жизнь дворни в первой главе «Ивана Выжигина» (1827) «Сиротка», Булгарин дает ей второе заглавие: «Картина человечества во вкусе Фламандской школы»[1157]. Влияние фламандской живописи бросается в глаза при описании передней скупого знатного вельможи в очерке «Чувствительное путешествие по передним» (1825): «На лоснящихся скамьях лежат кенкеты (комнатные лампы. – А. К.) в ручьях лампового масла; на большом столе двое портных починивают ливрею и обшивают ее вывороченными галунами, а мальчик, недавно вышедший из ученья, шьет для барина жилет. На одном окне голодная дворня завтракает из черной кастрюли, в которой перемешано несколько соусов, оставшихся от вчерашнего пиршества. <…> На другом окне мальчик в утреннем наряде (т. е. в засаленной куртке и шароварах из серого сукна домашней фабрики) чистит сапоги барина и взорами пожирает лакомый завтрак взрослых лакеев. Входит служанка с обстриженною головою, в платье из полосатой набойки, в шемизетке парусинной». Чтобы у читателя не оставалось сомнения «в источнике», Булгарин завершает пассаж следующим риторическим вопросом: «Передняя, принадлежащая к самым мрачным картинам фламандской школы, не есть ли самое верное изображение его (вельможи. – А. К.) жизни и характера?»[1158]
Очерки Булгарина, ориентированные на «картины фламандской школы», насыщены бытовыми деталями. В них подробным образом описан интерьер приемных и гостиных, мелочной лавки и Гостиного двора, магазинов, кафе и ресторанов, сервировка стола, туалеты щеголя и прислуги. Этот интерес к конкретике и мелочам быта заметен, если, например, сравнить процитированный фрагмент с лаконичным описанием передней знатного вельможи в очерке Жуи «Лакейские нравы» (1824), который Булгарин несомненно знал[1159]: «Я вошел по главной лестнице в переднюю, где пять или шесть лакеев занимались каждый своим делом: один чистил платье, другой завивался, третий поправлял лампы, а двое играли на камине в пикет»[1160].
Следует напомнить, что в 1830‐е годы интерес к бытописанию как таковому идет на убыль. Перед писателем стоит теперь задача не только воспроизведения жанровой картины с верными аксессуарами быта, но выявления и осмысления тех бытовых реалий, которые характеризуют определенную историческую и социальную сферу жизни. Во французских физиологических очерках бытописание осмысляется как фиксация современного исторического среза частной жизни народа. Так, писатель-очеркист Жюль Жанен в предисловии к изданию очерков «Французы, нарисованные ими самими» (1841) писал: «Призадумаемся над тем, что придет день, когда наши внуки захотят узнать, кем мы были и что мы делали в свое время, как мы были одеты, какие платья носили наши жены, какими были наши дома, наши привычки, наши развлечения… как сервировались наши столы, какие вина мы предпочитали… пудрили ли мы свои волосы и носили ли башмаки с отворотами?» Здесь же он противопоставляет такого рода «историю нравов» научным трудам, где повествуется только «об осадах, битвах, захвате и разрушении городов, мирных договорах и войнах»[1161].
Булгарин чутко уловил новые тенденции. В очерке «Петербургские записки» (1833) он дает своей приверженности к бытописанию не только нравственное обоснование, как в приведенном выше описании передней вельможи, но и историческое и психологическое, и, предвосхищая Жанена, противопоставляет бытописание научным «историям и хроникам». «В мелочах, в устройстве жилья своего и выборе вещей, служащих для его употребления (поверите ли?), – отпечатлевается характер человека гораздо явственнее, нежели в делах важных. <…> Основываясь на сих законах приличий и моды (т. е. по платью и мебелям), вы можете судить не только о характере человека, но и характере целого века, целой эпохи гораздо лучше, нежели по историям и хроникам»[1162].
Обилие бытовых деталей, присущих нравоописательным очеркам Булгарина, было сразу отмечено критикой. Однако если Николай Полевой с похвалой отозвался об этой манере («Автор обработал все подробности с большой верностию»[1163]), то оппонент этого своего рода «натурального протоколизма»[1164] Владимир Одоевский не без иронии указывал, что Булгарин «лучше описывает мужские жилеты, нежели издатель „Дамского журнала“»[1165].
Со временем быт в ряде очерков Булгарина становится самоценен. По всей видимости, здесь сказывается влияние его газетных корреспонденций. Фельетон вторгается в очерк, вытесняя и без того ослабленную фабульность. Перечисление предметов быта неотъемлемо входит в поэтику писателя, независимо от художественного задания. «Когда я пишу фельетон, то всегда считаю, о скольких предметах сказано. Хоть мелочи да свои, и их-то надобно побольше», – писал Булгарин Рафаилу Зотову[1166].
Таким образом, принцип исторической или психологической функциональности вещи не всегда выдерживался. Кроме того, излишний бытовой эмпиризм не способствовал созданию рельефных и правдивых художественных образов. И эта установка стала все более вызывать нарекания критики. Так, рецензент «Москвитянина» отмечает, что в очерке «Лев и шакал» (1843) нет образов, а лишь одни детали, которые даны так, «как обозначаются приметы на паспортах»[1167]. О том, что нынешняя беллетристика «кинулась на мелочи и совершенно погрязла в них», писал Некрасов в рецензии на «Очерки русских нравов» (1843) Булгарина[1168]. Этот ряд можно завершить критикой Белинского, который во «Вступлении к „Физиологии Петербурга“» (1845), явно имея в виду Булгарина, писал, что в современных нравоописательных произведениях «нет идеи… а есть только мелочный сатиризм, школьное критиканство, устремленное… на прически à la moujik, на очки, на лорнеты, на усы, эспаньолки, бороды и тому