Послания - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег…»
Теплынь, лягушачья слякоть – а утром сулили снег.Толкает меня под локоть невежливый человекИ просит на опохмелку, и дела-то – медный грош.И сам я монеткой мелкой качусь под осенний дождь…
Как странно бренчать на лире, кадавром лежать на льдуВ придуманном лучшем мире, на тридцать седьмом году.Кепчонка фальшивой кожи, ночной адресок в руке —Дрожит человек прохожий в замызганном пиджачке.
О чем ты шумишь, приятель? Кончай наводить тоску.Я тоже всю жизнь растратил, сшибая по пятачку,И долго ловил звезду я – единственную свою,Печалясь и негодуя у времени на краю.
А всё умирать грешно нам – бездельникам, голытьбе,Любителям-астрономам с паучьим гнездом в трубе.На улице дождь, и мокрый, почти невозможный снегСмерзается коркой блёклой. Кончается трудный век.
Кончается век огромный, уходит – не удержать.Ему в подворотне тёмной газетным клочком лежать,Забыть свой язык и имя, виною страдать двойной,С ребятами слободскими хоккей обсуждать в пивной.
И я говорю: чего там кривить онемевший рот.За первым же поворотом крылатый охотник ждёт.И падает луч на площадь, и сердце летит за ним,Узнав стреловидный росчерк под ордером розыскным.
И ляжет в полях пороша, и егерь выйдет на след.Ему дорогое – дёшево, дарёному счёта нет.И щеголь в ночной витрине, калека среди теней,Стирает багровый иней с крахмальной груди своей.
«Иной искатель чаши с ядом…»
Иной искатель чаши с ядомДавно метнулся и затих.А я, смотритель поздним взглядом,Оценщик далей золотых,
Пожалуй, только от испугаНе верю бритве и ножу,И ночь весёлую в подругахПо старой памяти держу.
Поют часы, стучат колёса.Разлука, лестница, привал.Лиловый голубь это просоДавно уже отгоревал.
Давно в истоме заоконной,Внизу и справа, погляди,Томится ангел незнакомыйС открытой раною в груди.
Давно голубка ворковалаИ била крыльями в стекло.Так нелегко, и небывало,И даже, кажется, светло.
А стук часов всё чаще, чаще,И, может быть, в последний разНастоем осени горчащейЛюбовь отпаивает нас.
2 сентября 1986
«Один не услышит. Другой не поймёт…»
Один не услышит. Другой не поймёт.Имбирь да корица, рождественский снегсулят обывателю добрый ночлег.Не сахар, подружка, не сахар, не мёд.Дай бог ускользнуть по безмолвному льду, два слова связать,и добавить одно-единственное,замерев на ходу, чтоб боль отпустила.Не всё ли равно?Спросонок, как провинциальный баптист,до самой могилы не знающий, кактолкуется крик на иных языках,я снова пущусь в бормотание, в свист,и вздрогну. Неужто вокруг – на века —фальшивая музыка черновика,предпраздничный вечер, пустые труды в осколочной мгленеурочной звезды?
Душа обветшала, и тот матерьял,который портной на неё подбирал,топорщится, морщится. Вылезший мех – одно безобразие.Курам на смехзадумался жалкий чиновник, шинель ощупывая.Понемногу метельскрывает проспекты, огни. На ветру погасшая трубка чадит,и горчиттабак, и похмелье в немилом пиру в високподростковой мигренью стучит.И собственной кровью наполненный шприц,пронзив перегар городов и границ,не лечит. Грабитель у входа на мост за снегом не видитни солнца, ни звёзд.Чья речь заблудилась? Чья – пробует всластьгорящею стрелою взлететь и упасть?
Житуха, пропажа, чердак да подвал. Осенняя твердь,голубой керосин.Кого ненавидел – того целовал, а там присмирел,ни о чём не просил.Я парень простецкий, себе на уме, мне тесно и ветреностыть на холме,и нёбо саднит. Задуваю свечу, во сне распеваю,а в жизни молчу.И чей это голос! Конечно, не мой. Горбатый старикв папиросном дыму,он тоже томился воздушной тюрьмой, но понял.А я и помру – не пойму.Век буду за сердце ладонью сухой хвататься спросонья,и воду толочьв ворованной ступке, случайной строкой пропарываяамериканскую ночь.
Шей, мастер, глотая булавки. Я сам вгрызался, бывало,в холщовые швыи ножницами угрожал небесам, топча отсыревшиекамни Москвы,страшился свободы, чурался труда – а что же умел?и умел ли когда?
Дай выйти на воздух. Трезвея, узнать в конце переулка,над снежной горой,вполсилы горящую рыжую прядь рассвета.Ни первой тебе, ни второйпопытки. Должно быть, друзья мои там – стекольщик,закройщик, сапожник, босяк —заждались. Постой, я им тоже подам свой косноязычный,растрёпанный знак —и город исчезнет. И новая речь шинелью украденнойсвалится с плеч.
«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла…»
«Вот церковь, – я сказал, – Петра и Павла.Она давно заброшена. Когда-тов ней овощи хранили, а однаждырешили клуб открыть, однако быстрозадумались – ведь кладбище вокруг!Перепахать хотели, но, как яслыхал, районный эпидемиологне разрешил. А кладбище и клуб —две вещи несовместные. Хотя, —я засмеялся, – под иным угломмне вся моя отчизна предстаётогромным сельским клубом, в бывшей церкви,среди могил…» Я долго рассуждал,но спутники мои не улыбнулись.
Мы обошли несчастную церквушкуи замерли. В одном окне былапроломана решётка. Я, подставивкакой-то ящик, подтянулся наруках и стал протискиваться вдыру. Там не хватало одного,от силы двух железных прутьев, так чтои при моём – весьма субтильном – тело —сложенье было трудно. Оцарапавбок, рассадив ладонь, переводядыхание, я всё-таки пролезв просторный полумрак, и спрыгнул на пол,
и руки отряхнул. Запахло тленом,гниением и калом, голубинымпомётом, запустением. Иныеиз фресок расплылись, другие былипопорчены зубилом. ОднорукийХристос (академического стиляначала века) шествовал по водамк ободранной стене, где красовалсяобрывок ситца с надписью «Да здра…»Невыносимо стало мне. Я крикнул:«Эгей, сюда!» – но спутники моине захотели выпачкать костюмово кирпичи, о штукатурку, опорядком поржавевшее железоразломанной решётки. Но один,когда я лез обратно, вдруг взмахнулрукой и щелкнул кодаком. Спустившись,я снова засмеялся, увидавбольшую надпись «ХОДА НЕТ» над самойрешёткою.Впоследствии мой спутникпризнался мне в письме, что наш походнисколько не понравился ему,скорее озадачил, лишний раззаставив вспомнить о юродстве русских,скорбеть, что в бедном этом государствезаброшенных церквей, забытых кладбищ
с бумажными венками на могилахсто лет пройдёт, и триста лет…Но, впрочем,писал он в заключение, я рад,что сделал этот снимок. Прилагаю.
Я сохранил его. Цветное фото,фигурка диссидента, и решётка,и надпись черной краской: «ХОДА НЕТ»,и яблоко червивое на чьей-томогиле безымянной…
«То ли выдохся хмель, то ли скисло вино…»
То ли выдохся хмель, то ли скисло вино,то ли муха жужжит у виска.Есть у времени вредное свойство одно —на пространство глядеть свысока.
В паутинных углах дорогого жильязнай талдычит, в глазах мельтеша:Хороша ль контрабандная участь твоя?Отвяжись, говорю, хороша.
Отчего ж, донимает, в раскладе такомне особо вам сладко вдвоём?Оттого, что другая – с иглой, с гребешкомв изголовье томится моём.
И как всякая плоть, осуждённая ждатьс мирозданием наедине,загляну ей в глаза, отвернусь и опятьпустоту обнимаю во сне.
И украдкой зима подступает, как встарь,воротник роковой серебря.Недурное наследство получит январьот стареющего декабря.
И темнеющий запад, блистая тайкомперед тем, как пойти с молотка,алым шёлком затянут, железным серпомниже горла надрезан слегка.
А дворами по-прежнему ветер и свист,пляшут крылья сырого белья.Ненаглядный дружок мой, осиновый лист,навострился в иные края.
Собеседник, товарищ, евангельский тать,хоть из кожи наделай ремней —только ради Христа, не берись сочинятьпослесловия к жизни моей.
9 ноября 1987
«Льётся даром с языка, мучит и калечит…»
Льётся даром с языка, мучит и калечитмусорная музыка урождённой речи.Остриём карандаша ранит и отпустит,затерявшись в ландыше, в заячьей капусте.
Кто польстится на неё? Беспризорной теньюищет наказания, просит искупленья,шелестит кириллицей, муравьиной кучей,ластится, не мылится, гонит прах летучий.
Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит.Всё пройдёт, за вычетом кратких и шипящих,ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-тоглухотой защищены от немецкой флейты.
И седому пьянице с горькими устамидетская достанется трубочка в гортанида в казённом зеркале солнца отблеск тонкийна больничном никеле в дифтеритной плёнке.
«На востоке стало тесно, и на западе – темно…»