Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребенных воинов, недород.
* *
*
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим,
спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее —
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно — не поют,
только вскрикивают — вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я — как и все — не более чем временщик, турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист
полетел под октябрьским ветром. O money, money,
допотопная “Абба” выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки — бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
* *
*
Человек под старость покорен своей судьбе — где же я об этом прочел?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чем.
Он лепечет, взмаливается, горит, он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука. В человецех тьма, да и в вышних
тьма.
Не способен ни жить, ни сойти с ума, астронавт во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает. Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа. Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя; если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай — выбирай любое из полей, чтобы в нем
обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии, двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока, неуместного,
пузырящегося и хмельного…
* *
*
Вечером первого января запрещенный табачный дым
вьется под небеленым, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стекла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне — опаленном, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притих
в конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
желтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лжемудреца, над электрической плиткой грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое время
совершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша — полусладкое, недорогое.
Снег идет. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве — близко к тому, а на поминках совсем другое —
обучись — коль уж иного нет — обходиться этим вином,
чтобы под старость не лицедействуя и уже без страха
и стыда поглощать растворенный в нем
невесомый яд, возбудитель праха.
* *
*
Зима грядет, а мы с нее особых льгот не требуем,
помимо легкомыслия под влажным, важным небом —
и хочется скукожиться от зависти постыдной
то к юношеской рожице, то к птице стреловидной.
Все пауки да паузы, веревочка в кармашке —
у помрачневшей Яузы ни рыбки, ни рюмашки
не выпросить, не вымолить, не прикупить, хоть тресни.
У старой чайки выбор есть, ей, верно, интереснее
орать, чем мне — дурачиться, отшельничать во имя
музбыки да собачиться с красавицами злыми.
О чем мой ангел молится под окнами больницы?
И хочется и колется на снежную страницу
лечь строчкой неразборчивой к исходу русской ночи —
а лед неразговорчивый рыхл, удручен, непрочен —
и молча своды низкие над сталинским ампиром
обмениваются записками с похмельным дольним миром
Нежный театр
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 7 с. г.
В рухляди нашей жизни Буся проявилась негорючим женским веществом. И я, к моему великому сожалению, не смог никогда сказать о ней, что она вышла из сгустка материнского тумана.
Но все-таки плотным теплым телом.
Проявилась из той области, где, не оставляя даже зияния, отсутствовала моя мать.
Я помню Любу вместе с собой, помню ее с низины своего детского возраста в “парке культуры и отдыха”. Эти три слова, словно выделенные курсивом, в моем сознанье навсегда застыли нераздельной триадой. Любое из трех повлечет за собой два остальных.
В Бусин выходной день, не совпадающий с календарным из-за посменной работы, мы оказались в этом парке. Долго тряслись в переполненном жарком трамвае. Буся нервно держала меня и свою сумочку.
Вот перед нами распахнулись чахлые зеленя, простерлись убогие клумбы, зашевелились зеленкой тухлые пруды, где никто, будучи трезвым, не купается. Вот она, сидя со мной за столиком летнего кафе, ест из мельхиоровой вазочки чуть желтоватое мороженое. Мы любим только развесное. “Оно рассыпчатое, не тянучее”, — аттестует его Буся.
Я ей очень нравлюсь, когда она со мной, — к ней никто в наших злополучных краях не смеет приставать, так как она вроде бы при серьезном деле — молодая “мать с дитем”. Вот лавочка у одноименного белого фонтана. Из кувшина на кроху, всего покрытого белыми струпьями, в несуществующую ладошку его поврежденной ручки-культи ничего не сочится.
Буся внимательно и явно волнуясь читает в который раз одну и ту же сентиментальную книжку. Она будто бы воздыхает. Но кроме чтения, ее волнует и публика, коротающая свое время. Иногда она искоса бросает в разные стороны оценивающий взгляд.
Это совершенно детская площадка чахлого перегретого июлем парка, и она, Буся, под моей вооруженной охраной. Ведь дети — это святое и неприкосновенное. Так кто ж их тронет вместе с самой женщиной-матерью прелестного дитя...
С аванса и зарплаты она приносит мне робкие гостинцы. В самом начале месяца и в середине. Легкие незначительные дары. По их появлению я, кажется, научился считать дни и понимать григорианский календарь. Из шестого и девятнадцатого числа, именно из этих отверстых цифр, как из тоннелей, на меня нежно выкатываются легкие неопасные машинки. Из древесины или пластмассы, а я ведь люблю только железные и тяжелые. Чтобы порезаться. Лучше сказать — я их уважаю. Так как они не малышковые. А она еще приносит занудные картонные игры с фишками и краплеными кубиками в плоских коробках, они меня тихо бесят, и мне ничего не стоит их забросить. По-настоящему я тянусь к взрослым картам и дроботу игральных костей в стакане. Пока еще не на деньги, пока еще только на спор. Я мечтаю об изобилии гвоздей, шурупов, о подшипниках, что крутятся в неостановимом масляном свисте.