Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, ее воспитательные игры с гномами и другими яркими дураками хорошо умещаются за нашим платяным шкафом. В узкой надежной щели. Может быть, их там уже около десятка. Хотя нет, я иногда устраивал из них детское пожарище у помойки. Аутодафе.
Голубые ландшафты с маршрутами для дураков быстро занимались с четырех сторон. В середину я возлагал самодельную ловушку с черным тараканом. Таракан должен был громко кричать. Но только потрескивал и в конце концов начинал нестерпимо вонять и тихонько взрывался.
Бусенька бы очень огорчилась, узнай судьбу своих даров. Но еще больше ее расстроили бы моя безжалостность к таракашкам и мой растущий, не подавляемый ничем азарт картежника и кидальщика тех самых кубиков, цинично изъятых из коробок с воспитательными добросердечными играми.
В один прекрасный жаркий день, придя к нам, она гордо тряхнула обесцвеченными мелкими кудряшками, осеняющими ее смуглый лик. И бабушка, сняв очки, открыла рот, как будто поперхнулась, всплеснула руками и воскликнула изменившимся голосом:
— Ой, батюшки-светы, и что наделала-то! А? Что наделала-то?
Вместо скромной Буси перед нашим взором предстала наглая горелая блондинка. Она стояла в балетной позиции, недвижимо. В раме незакрытой двери как в паспарту. Она во весь рот улыбалась. Золотая коронка сияла. Как я этот блеск не любил!
— Вот, волосы высветлила. Как, а? Покрасилась прямо в парикмахерской при заводе. Записалась заранее через бытовую комнату. На сегодня. Ну и химию заодно. С прогрессивки решилась.
Она подняла руки и аккуратно коснулась кудрей, будто взяла сама себя за голову, вот-вот сейчас снимет ее с плеч. Черная штриховка ее подмышек обожгла мое зрение. На меня пролилась невыразимая робость. И я должен был о чем-то невыполнимом ее попросить. Я инстинктивно сглотнул слюну, вдруг заполнившую весь мой рот. Я помню это изваяние кариатиды, поддерживающей самое себя, и посейчас. Жесткий фарфор разогретого тела. Будто я подержал ее в руках, как матвеевскую статуэтку-голышку.
Бабушка, не сводя глаз с Бусиных кудрей, молчала целую минуту. Она запуталась своим зрением в их химическом жаре. Это было непомерно. Буся каменела.
Бабушка своим скрипучим голосом, не делая смыслового ударения ни на одном слове, произнесла, выталкивая из себя слова ровной презрительной консистенции фарша:
— Это полы в твоей парикмахерской можно покрасить, Любовь, а волосы только — окрасить. Голова, это тебе не половицы в казарме. Хоть офицер ой как на блондинок обращает. Ой как обращает.
Она словно воспалялась, но темп ее речи не убыстрялся:
— Вот и его мать-то драгоценная была попервости, пока здоровье позволяло — ну чистая прям тебе блондинка. И все тебе светлее и светлее раз от разу. Я ей так и говорила, что скоро седина из тебя будет переть.
Кажется, она сглотнула слезу. Она отвернулась от меня…
Буся еще долго приходила к нам, являя собой послушный образ умерения страсти к офицерам. Так как черная поросль, поднимающаяся с корней, на наших глазах отодвигала преступные светлые завитки. Словно чувственность покидала ее тело. Мне было так жаль ее. И через несколько месяцев только завершения ее жестких отросших локонов хранили память о недуге, медленно отпускавшем ее.
Однажды бабушка взяла в руки ножницы и состригла те витые сантиметры Бусиных волос, хранящие вызолоченную память о прошлом нездоровье. Это было и тогда похоже на миф, словно расколдовывала Бусю раз и навсегда.
— Теперь, Любовь, такая дурь тебе и не примерещится. Ну, офицер, он и офицер, такой же, как и все, заруби себе на носу, дурень — о двух ногах.
— Да я уж и не интересуюсь теперь. — Бедная Буся не сказала, кем она не интересуется, будто само имя тех восхитительных мужчин было запретно.
— Не интересуйся, не интересуйся, — выговаривала заклинание бабушка в ритм ножницам.
Буся сидела с газетной пелериной на плечах. Она скорбно смотрела вниз, не видя в зеркале своего поругания.
Пряди, прежде чем слететь на пол, тихо шуршали о бумагу.
— Я тебе сейчас хвост-то твой в пучок хаароший и заложу, чтоб ты им перед всякой ерундой не вертела. Шпилек у меня запас аж с самой послевойны.
И она, не понимая этого, специально старила Бусю.
Священнодействие окончилось тем, что я в соседней комнате подпалил срезанную перепелесую прядь. Необъяснимое желание вдруг обуяло меня. Бабушка и Буся стремглав прибежали на запах паленого. Завиток омерзительно истлел, погаснув сам по себе. Я не выпустил его из пальцев.
— Вот твоя кучерявость какой вонью-то исходит. Ты понюхай, понюхай.
Поправила вылезшую из своего пучка шпильку и сказала с улыбкой:
— А это он тебя, Любенька, приворожил ведь.
Она по-прежнему приходила к нам.
И что же, впрочем, ей, Любе-недотроге, еще было делать в свои скудные выходные? Чем заняться? Посуда вся перемыта, половицы полов выскоблены, постельное белье выкипячено, перестирано и накрахмалено, одежда наглажена. Да и кто, кроме нее, будет все это богатство мять и пачкать?
Да, я теперь понимаю, статус Буси в бабушкином доме был незавиден.
В этом вечном помыкании и эксплуатации была некая тайна.
Я не пытаюсь ее разгадать. Ведь жил я столько лет, не раздумывая о ней.
Буся с радостью помогала по дому, всегда что-то делала в стареющем хозяйстве. Особенно гладила она с упоением — тяжелым чугунным утюгом на мостке гладильной доски, перекидываемой между тумбой и спинкой тяжелого стула. Плеща звуком “эф” на торосы хлопка и льна. Гладила и проводила ладонью по свежему, будто специально разгоряченному и разровненному белью. Утешая наш штопаный лен и перекроенный хлопок, расходовала на дурацкое белье свою ласку. Будто молодила нашу жизнь, вычитая себя.
А бабушка неодобрительно взглядывала на нее поверх очков:
— Что же ты, Любовь, челку-то остригла?
— А я только подровняла.
— Вот верхняя соседка за три года как самой-то помереть — болонку свою от жары остригла и челку заодно ей и подровняла. Так та под кровать забилась и из-под бахромы на все и зыркала, пока шерсть на морде не отросла. Там ее из миски и потчевали. Ни за что выходить с подкровати не хотела. Ни на кость, ни на конфету не шла. Чуть от тоски там и не подохла.
Бабушкины жизненные сюжеты почти всегда населены собаками и кошками. Их обижают люди. За что и бывают наказаны. Неотвратимо и беспощадно. Они и умирают от этих непрощенных обид, нанесенных безвинным тварям.
Буся в ее разговорах — повод для укора всему человечеству.
Вечная, никогда не взрослеющая воспитанница.
Вот, скажем, воспоминание: в низком окне быстро вытемнело отяжелевшее небо, но еще не начался ливень, и в комнате запахло прибитой уличной пылью, и она, невидимая, войдя в ноздри, как-то онемела, изнемогла, но по-особенному, не лишившись смысла, а вдруг обозначив собой отчуждение, дикость, редкостную праздность небытия. В этот миг вмещались великие смыслы. Что может так случиться, что не будет ничего. Вообще ничего .
И уныние этого смысла смывалось дождем, — южным неудержимым ливнем.
Бабушка выносила на двор тазы. Ведь Люба, приходя к ней иногда, мыла дождевой водой свои волосы. И это была их тайна, нечастый женский ритуал, на который мне смотреть было нельзя. Я только слушал уютный стук кружки о таз и маленький шум воды, преисполненный робости. Сами они молчали. И я тогда ловил себя на том, что почему-то не могу сдержаться. Так мне хочется помочиться. Тут же. Немедленно. Я сжимал бедра и казался себе русалкой, только на миг выползшей на сушу. И слабенькая бегония в бабушкиной комнате, где я отсиживался за закрытыми дверями, едва выдерживала натиск моей детской урины. “Ну что за дух стоит? Как в предбаннике — ну чистый дубовый веник”, — жаловалась бабушка самой себе.
Наверное, поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.
Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.
Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами — летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.
— Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что, значит, сейчас град пойдет.