Новый Мир ( № 8 2004) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наверное, поэтому кислый запах мочи никогда не отталкивал меня, я его не брезгую. И потому не боюсь плотского духа русских отхожих мест. Мне видятся ровная почва, присыпанная распаренной дубовой листвой.
Вот скетч. Учебный фильм. Середина жаркого лета.
Буся режет крутые яйца для окрошки. За окнами — летний ливень. Внезапный, как и должно быть в наших краях летом.
— Больно крупно, Любовь, ты что-то яйца посекла. Крупно, говорю. Почему? А потому, что, значит, сейчас град пойдет.
И действительно, небо моментально напрягалось, в его чернильницу бухала гроза, мы включали свет, и ливень обращался градом. Сверху сыпалась прозрачная скользкая фасоль. Будто прорвался пакет.
Бабушка вздыхала, как радио:
— И посевам не повезло.
Это “и” означало, что до града не повезло всем остальным.
Бабушка, забывшись, возражает радио, выкрученному на полную громкость.
— Знаю, знаю я твою брехню хваленую, как индюк, растренделся, — едко говорит она, издеваясь над диктором, и машет раздраженно газетой в сторону радио, как на муху.
Мужской голос, полный галантности, только что провозгласил прогноз погоды. Словно замечательное стихотворение, сочиненное к этому часу.
— Вот-вот, солнечно-то оно, может, и солнечно, без тебя вижу, и все одно — дождю быть! Что тогда и в левом колене подсвербливает.
Она уже говорит не диктору, а в том же раздраженном регистре себе, своему потаенному учебнику великого русского языка:
— “Дождю быть” или “дождю бывать”, как правильно-то...
Дальше, уже молча, она ведет диалог сама с собой, и речь, как змея, легко вернулась в щель ее рта. Она лишь поправляет высокий, еще не сползший на затылок пучок1.
К вечеру он съедет к самому воротнику пестрого халата. Словно в цветник.
Характерный автоматический жест всегда свидетельствует о напряженной умственной работе. Она словно затыкает пучком шевеление клубка мыслей.
И изощренный глагол “подсвербливает” ее совершенно не волнует. Ведь на самом деле — не свербит, а именно подсвербливает. Обозначено безупречно, а ее волнуют только напряженные абстракции: вроде быть-стать-есть-идти...
Она не терпит чужого резонерства, это — только ее епархия.
Любаша обожает вместе с бабушкой купать меня, вполне повзрослевшего для осознания невеликого тела — как собственного, мальчикового, неотъемлемого. Во мне в самой глубине ведь уже проснулось липкое чувство стыда. Но ко мне относятся во время этой необходимой процедуры с такой любовью, что мне делается моего стыда стыдно. Под их “купы-купы” я инстинктивно слабею, хочу свернуться калачиком и улечься в таз в околоплодные мутные воды.
Бабушка чувствует что-то. И, поворачивая меня к себе, инстинктивно заслоняет, и Буся выглядывает и заигрывает со мною из-за ее надежной спины. Поэтому женские взгляды, гуляющие по мне, смешиваются на мне, как пряжа, и к концу купания я становлюсь одетым в их долгие шарящие по мне зрительные волокна.
Я, расслабляясь, поддаюсь их гипнозу.
Их гбулящие голоса сплетаются в сплошную теплую скользоту, делаются ласковым духом мылкой земляники, безупречным мочалом, нежащим меня. Спутанным голосам этих двух женщин невозможно развязаться.
Буся бывает так счастлива, если ее приход совпадает с днем моего купания. И банальное слово “купание” мне хочется заменить на торжественное — омовение.
Ей так нравилось подливать в корыто обжигающе горячую воду — кружку за кружкой. Осторожно-осторожно. Помешивая. Нежно смотреть на меня.
И я из той поры запомнил ее скользящий по мне теплый, но не в смысле сочувствия, а именно температуры, немного выше моей, помывающий скользкий взор ее темных, почти черных очей. Я никогда — ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности — не мог различить ее зрачков, затопленных темной радужкой.
Она так упоена своим занятием, что голос ее уходит в отдельную несопрягаемую с ритуалом сферу.
— А щас как покупаем, как покупаем, как сынуленьку нашего накупаем, — лепетала в сладком забытьи Любаша.
Пока бабушка не выговорила ей строго и даже зло:
— Ну какой он тебе, Любуся, скажи-ка мне на милость, “сынуленька”. Никакой и не сынуленька.
Не думаю, что ею, бабушкой, тогда овладела ревность2.
Но, распаляясь, она продолжила свою тираду непозволительной фразой, вышедшей из ее недр, граничащей со святотатством, к чему, надо отдать ей должное, сама была весьма чувствительна.
Она осеклась чуть раньше, чем из ее узких строгих губ излились жестокие слова:
— У него же, и ты это прекрасно и знаешь, Любовь, есть своя собственная и покойная мать.
На “и покойная” она мгновенно прижала жменю ладони к губам, прихлопнув свою речь. Как вьюшку печи.
Но было поздно.
Ведь слово “мать” вылетело, так как было спаяно в ее сознании именно с тем самым эпитетом. “Покойная”. Как заклинание, заклание. Я вмиг понял это своей особенной железой, где смешиваются ужас и страх, где хранится непоправимое. Уяснил во тьме испуга — раз и навсегда.
Тогда в меня что-то проникло, вошло. Действительно “вошло” — как смоляной кляп в рот пленника, отданного на мучения, или острие каленого копья в живот бойца, принимающего смерть. По самое древко. Прошлая жизнь сразу прошла, так как стала прошлой.
Я взлетел из банного корыта как на катапульте, я стал бегать и отбиваться от них — голый, мокрый, намыленный и яростный, я стал что-то несуразное и страшно ругательное орать им.
Они отступили от меня, опешили, потому что детские внятные ругательства, в отличие от взрослых, по-настоящему очень страшны. Они ведь в конце концов обязательно сбываются.
А я истошно многократно скандировал, приседая в низкий старт для силы крика. Прижимая к туловищу напряженные руки, как бесперые крылья. Жестоко до хрипоты выпевал проклятья, как солист авангардного хора. Ведь за мной уже столпилась стая мстительных бесноватых Эриний. Бабушка с Бусей это мгновенно почувствовали. Бабушкин народ отступал в кусты, он в ужасе рассеялся. Буся была сметена с лица земли лишь дуновеньем моей ярости. Во мне заполыхал пожар:
— Чтоб вы все передохли!!! Бабка и Буська!!! Буська и бабка!!! Вы подохнете сейчас!!! Чтоб вас сгнобило!!! Чертовы твари!!! Суки!!! Крысы!!!
В меня ворвался огненный кошачеглавый бес невероятной силы и верткости.
И во мне до сих пор иногда шумят те страшные глаголы — “передохли” и “сгнобило”.
Глаголы ведь были гораздо опаснее обычных существительных вроде “твари”, “крысы” и “суки”.
Они ведь, эти глаголы, переполненные спящей действенностью, словно заведенные тогда на тысячу оборотов, в конце концов сработали.
Мне кажется, что именно тогда я эти главные глаголы и придумал, как Адам, наделенный впервые на земле страшной членораздельной речью.
Рай при пристальном взгляде оказался ужасен.
Значит, он был изначально опоганен чудовищной кражей.
У меня.
Самого дорогого.
И я не мог надеяться на обретение.
Я желал им мгновенной смерти. Они ведь еще раз отнимали у меня мою мать.
Я догадался тогда во время своего крика, хоть он и не имел человеческой длительности, в чем состояла паскудная тайна ее исчезновения.
Они!
Они хотели, чтобы ее не стало у меня!
Они все...
Но следом за истерикой ко мне приходят друзья, они подбираются ко мне, взявшись за руки. Это сладкий покой и полное примирение.
Все ужасное растаяло в вечернем мягком времени.
Я лежал в постели, я спал.
Я, сколько себя помню, вернее, помню свое зрение, — всегда подглядывал за Бусей. Да, сколько себя помню, и это не аберрация той удаленной, но не потускневшей поры3. Ведь кроме того, что я видел ее, я как бы смотрел еще и ею, ее зрением, а может быть, даже ее телом. Мне так теперь кажется или тогда казалось. Точности тут не будет.
Я представлял себя ею, но не в смысле — женщиной, а распорядителем особенных таинств, проистекающих чрез нее. А она, я был в этом уверен, имела к ним самое прямое отношение. Сначала это была такая тихая игра. Невозмутимая, тихая, безобидная. Детский антропоморфизм.