Опись имущества одинокого человека - Сергей Есин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Табель успеваемости из школы в Калуге
В моих личных бумагах лежит аттестат зрелости, диплом об окончании Московского университета и Университета марксизма-ленинизма при Всесоюзном радиокомитете, диплом об окончании Академии общественных наук при ЦК КПСС, аттестат профессора, а также диплом кандидата и диплом доктора наук, но лежит и документ особенно для меня памятный. Это – Табель успеваемости ученика 3-го класса школы № 2 города Калуги.
Калугу освободили от немцев уже в конце 1941 года, оккупация длилась с октября по декабрь. В Калуге жила сестра моей матери тетя Нюра с тремя своими дочерьми. Ее мужа тоже, как моего будущего отчима и как мужа материной тетки, звали Федором. В семье для важности – до войны он работал кассиром в городском банке – его называли Федором Игнатьевичем. Федор Игнатьевич и старший сын Федора Игнатьевича и моей тетки Нюры Александр тоже воевали. Тетя Нюра вместе со своими дочерьми – они жили у самой реки, в собственном доме на окраине Калуги – пережили и оккупацию, и освобождение города Красной Армией. Это был в то время один из распространенных синонимов названия Советской Армии. В Калуге я, кстати, встретил и День Победы. Крики, пальба из охотничьих ружей на берегу, лед только недавно сошел.
В Калугу меня отправила мама, когда нас принялись окончательно выселять из квартиры в Померанцевом переулке. Это значит, в самом конце войны, думаю, или в конце 1944-го, или в самом начале 1945 года. Здесь я многое помню, и эти воспоминания – драгоценнейшие в моей жизни. Здесь впервые я оказался в церкви, сюда же вскоре приехала бабушка Евдокия из Владивостока, которая довольно быстро, почти сразу после войны, когда вернулся с фронта дядя Коля, снова уехала с ним во Владивосток. Здесь я впервые по-настоящему соприкоснулся с тем, что мы называем сельской жизнью: у тети Нюры была корова, за домом рос сад с черной смородиной, а перед домом большое, до самой реки, пространство, которое засаживали картошкой. Во время ледохода все пространство, где летом росла картошка, оказывалось покрытым громоздящимися одна на другую пластинами льда. Ледоход очень грозная штука.
Школа находилась довольно далеко. Приходилось от нашей речной низины подниматься в гору, проходить мимо разоренной, с открытыми дверями, церкви и идти еще выше, мимо хлебного магазина по Смоленке, и дальше направо была школа. Чуть дальше стояло высокое старинное здание – городской музей. Здесь я впервые увидел писанные маслом картины и предметы домашнего быта дворянства. Для меня все, пожалуй, начиналось здесь в смысле культуры.
В школе строго следили за чистыми руками и подворотничками, следили, чтобы мальчики чистили ногти – обучение было раздельное. Учился я неважно, был троечником, не блистал талантами, меня даже упрекали – дескать, москвич… После второго урока нас обычно поили чаем, который приносили в большом жестяном чайнике. Стаканы стояли на жестяном подносе. К чаю полагался большой ломоть черного хлеба, отрезанный от буханки, и на этот кусок высыпалась столовая ложка сахара. Видимо, тогда не воровали.
Крошечная вазочка с гордым названием «Баккара»
В старом буфете всегда стояла маленькая стеклянная вазочка, отсвечивая своими гранями глубокого зеленоватого стекла. Мне всегда было неясно ее назначение, но я всегда твердо помнил ее происхождение, хотя как вазочка попала в лагерь для заключенных, в моем сознании никогда не укладывалось. Не помню я и акта ее передачи маме от отца. В памяти – лишь несколько ярких эпизодов той исключительной поездки.
Это произошло в самом конце войны или же довольно скоро после ее окончания. Мама добилась свидания с отцом. Естественно, после ареста долго никаких сведений от отца не поступало. По более поздним рассказам, его довольно долго держали во внутренней тюрьме НКВД, на Лубянке, в камере, в которой постоянно горела электрическая лампочка в 500 или даже в 1000 свечей. Отец в то время сидел в камере с выжившим из ума от допросов армейским летчиком. Видимо, в 1943-м, когда фронт как-то стабилизировался, началась волна арестов военных. Специалисты говорили – последняя серия массовых «посадок». Но «волны» гуляли вплоть до 1953 года.
Первый эпизод – это мы стоим с матерью в толпе народа во дворе милиции. Действовали твердые правила: из Москвы и в Москву никто не мог въехать без разрешения соответствующих органов. Нужен был пропуск, отметка в паспорте. Или это был двор учреждения, в котором выдавали разрешение на свидания с заключенными?
Что поразило, так это какая-то умиротворенная, ожидающая своей участи толпа. Толпа собралась во дворе милиции, в ней царило какое-то определенное скрытное молчание, к народу вышел человек в форме – или не в форме, не помню. В руках у этого человека была наволочка от подушки. Именно из нее он доставал сложенные в ней паспорта и выкрикивал фамилии. Мать держала меня за руку, и я очень боялся, что нам разрешения не дадут. Мама, сосредоточенная, как всегда, очень выдержанная, меня успокаивала: дадут! Наконец выкрикнули и нашу фамилию. Человек с наволочкой достал паспорт с вложенной в него бумагой. В паспорте, как мне помнится, тоже была какая-то отметка.
Второй эпизод был почти радостный. Отец сидел в Щербаковских (город Щербаков, названный так по фамилии рано скончавшегося секретаря Московского комитета партии А.С. Щербакова, ныне опять город Рыбинск) лагерях, и мы, оказывается, должны были ехать из Москвы водным путем, по каналу – он назывался тогда именно так: имени И.В. Сталина. Сейчас этот канал называется каналом имени Москвы. Я впервые увидел шпиль Речного вокзала и всю его свободную красоту 30-х годов. Ехали мы – мама, брат Юрий, который старше меня на четыре года и, значит, больше меня понимал, – на нижней палубе. Помню бурлящую воду за кормой и тесноту переходной палубы.
Тогда же я впервые увидел Николая Константиновича (Никстиныча), который позже стал моим первым отчимом. Мама выходила замуж три раза. Я полагаю, что в очень значительной степени это было связано с нами, с ее детьми. Ничего не объясняю, и так понятно. Если бы не Никстиныч, Юрий, который связался с дворовой шпаной, мог бы пропасть. Никстиныч устроил брата в геодезический техникум в Саратове, где директорствовал его приятель. Сам Никстиныч был геодезистом, землемером с еще царским образованием.
Николай Константинович ехал в те же Щербаковские лагеря, к сыну. Кажется, сына звали Львом. Много позже Лева несколько дней жил у нас на улице Качалова, когда его выпустили из лагеря. Жить ему без разрешения в небольшой коммунальной квартире в Гороховском переулке – там был прописан и проживал в деревянном доме его отец Николай Константинович – было просто невозможно. Донесли бы мгновенно. На улице Качалова Левушка в сотне человек, заселявшей этаж, сразу затерялся. Левушка вышел из лагерей, отбыл свой срок раньше, чем мой отец, и, немного пожив у нас, уехал к жене и ребенку куда-то на юг России – кажется, в Ростов. Потом я его видел лишь однажды, когда Николай Константинович умер и Лева приехал в Москву на похороны отца. Тогда я впервые столкнулся со смертью, с бумагами, заказом машины, свидетельством о смерти. Мне было семнадцать или восемнадцать лет, потом в нашей семье я стал похоронщиком: мама, тетя Тося в Таганроге, Валя…
История Левушки такова. В известной мере она и запутанна, то есть рассказана так, как удобнее рассказчику.
Семнадцатилетний мальчик, образованный, москвич, из интеллигентной семьи, пошел на фронт. Фронтовые перипетии пропускаю. Но, отступая вместе со своей частью, он случайно в одном южном селе встретил девушку. В любовном порыве замешкался, фронт прокатился дальше. Когда через несколько недель сумел перейти фронт и встретился со своими, его посадили. Правда, существовала глухая история о том, что, находясь на территории, занятой немцами, он что-то переводил селянам из речей нового начальства. По теме: вернувшись из лагеря, он нашел и девушку, и родившегося сына, но это все было в будущем. Пока мы плывем.
Теплоход энергично перебирал винтом струи воды канала им. Сталина и шел к своей цели. Взрослые, сидя на тюках, чемоданах и мешках, переговаривались между собой. Мой брат Юрий жался к команде и с ними покуривал, я изучал цвет воды на корме. Было довольно холодно, стояла весна, справа и слева проплывали серые берега.
Я хорошо помню, что ехали до станции Переборы. Существует особая история, как словечко «Переборы», прозвучавшее единожды в сознании мальчика восьми или девяти лет, снова всплыло через несколько десятков лет. В жизни, как в часах, где колесики подталкивают друг друга, тоже все цепляется одно за другое. Мы с женой встречали как-то новый год в Доме творчества кинематографистов в Болшеве. Элитное место, о котором ходили среди интеллигенции волнующие слухи. Жена дружила со знаменитой актрисой Инной Макаровой, как мы всегда шутили, с женщиной, лицо которой знакомо всей стране. Узнаваемых людей была тьма, даже космонавт Титов. Инна была со своим гражданским мужем знаменитым хирургом Михаилом Перельманом. Новогодние пробки еще не полетели в потолок, разговаривали о разном: о молодости, о жизненном. Мне было интересно, с чего, с какого этапа начинает вызревать так прекрасно сложившаяся карьера хирурга и директора института. Оказалось, все, как и у всех в советское время, – с распределения после института. И тут прозвучало словечко «Переборы»… Не стал я ничего уточнять, но думаю, хирург работал… А что, кроме нескольких лагерей, было в то время в районе пристани «Переборы»?