Воскрешение Лазаря - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Врачиха не хуже и не лучше других, с зэками она вела себя ровно, за исключением епископа, ради него Катя шла на любой риск. Потом, в конце восьмидесятых годов, выяснилось, что в миру она была его келейницей. Забыв, что повторяется, Лапонька снова рассказывал про случай, когда одного Катиного слова было достаточно, чтобы его освободили, но она промолчала. От Кати к "морскому бою" от "морского боя" к Кате, он крутил и крутил. Он попадал в колесо, будто белка, не мог оттуда выбраться, и вдруг, когда я уже и не ждал, разговор опять делался здравый.
Ты, Аня не думай, под одной крышей нам было неплохо. Он такой человек, что вокруг ничему не мешает, а с другой стороны, я видел, что визиты в Рузу для него последняя отдушина. Вдобавок я понимал, что тетка вместе с отцом Феогностом и Катей там у себя на небе наверняка радуются каждый раз, когда Лапонька ко мне приезжает. И что сейчас он, найдя мою избушку пустой, решил здесь остаться, - они тоже довольны. Кстати, оба месяца Лапонька не просто содержал дом в отменном порядке, но и, чего я никак не ожидал, продолжил разборку архива.
Я Лапоньку, конечно, сильно недооценивал. Сидел он рядом со мной и сидел, рассказывал, иногда немного помогал, однако рассчитывать на него всерьез мне и в голову не приходило. А он оказался человеком очень приметливым, все запомнил, во все вник и работал не только споро, но и разумно. В общем, переделывать за ним ничего не пришлось, лежу барином и читаю.
Второго человека, которого нежданно-негаданно застал в избушке, я раньше даже не знал. В девятнадцатом веке окрестными землями владели Апраксины, и до 24-го года на соседнем холме у реки стояла красивая шатровая церковь великомученицы Варвары, их родовая. Потом ее разрушили. Кладбище, где могила отца, было при ней. Незадолго перед Крымской войной тут был похоронен Алексей Апраксин, убитый на дуэли поручик гвардии двадцати лет от роду. И вот мать, а он был ее единственным ребенком, которая, по рассказам, приходила сюда к сыну каждый день, в любую погоду, приказала построить над его могилой небольшую гробницу, ближе к зиме в ней сложили и печь. В этой апраксинской усыпальнице год назад, после того, как собственные дочери, будто короля Лира, выставили его из дома, поселился старик - бывший рузский архивариус. В отличие от нас с Ириной, воскрешать он никого не собирался, просто жил, мы и знакомы не были. Но стоило мне уехать, Лапонька с ним сдружился, привадил его, теперь он тоже помогает нам разбирать бумаги.
Помощь его неоценима. Он аккуратен, у него отличный канцелярский почерк и, главное, он дока в любых архивных вещах. В сем деле у него настоящий нюх. Ведь многие бумаги разрознены, перепутаны, вообще бардак у нас немалый, а он прямо чувствует, откуда что и что за чем идет. Особенно меня поражает, сколько благодаря ему находится документов, которые между собой пересекаются. Мир и вправду неширок, часто оказывается, что люди, чьи бумаги я собрал на кладбище, были друг с другом знакомы, иногда и крепко повязаны. Я бы большинство этих отношений наверняка пропустил, а он сразу их выклевывает и специально для меня делает замечательные перекрестные ссылки. Без преувеличения, Аня, работа с ним пошла вдвое быстрее.
Среди того, что он и Лапонька для меня приготовили, - новая порция писем, так или иначе относящихся к Коле Кульбарсову. Как и раньше, часть посылаю тебе один в один, остальные пересказал. Первое письмо - Катино.
"Дорогая Ната. Это письмо тебе передаст Лена Кошелева, человек нам очень близкий. В нынешних условиях мы без нее, может быть, и не выжили бы. Про наше бытие она все знает и легко восполнит то, о чем я не писала. Кстати, в Москве остановиться ей не у кого, и я очень надеюсь, что ты ее приютишь. Если же по твоим обстоятельствам не получится, пожалуйста, помоги ей что-нибудь найти. В Москве она должна пробыть месяц, в крайнем случае на день-два больше. Человек она без претензий: комната, угол - не важно, лишь бы было тепло и не сыро - у Лены сильный ревматизм. Сама она не скажет, постесняется, поэтому пишу я.
Первая и главная просьба - ее надо выполнить обязательно. Я знаю, что ты никогда не выбрасываешь писем, хранишь их, любишь перечитывать, но здесь сделай так, как я тебя прошу, а не как ты привыкла, а именно - все мои письма немедленно сожги, иначе людям, о которых я писала, они могут обойтись очень дорого. И это прочти и сразу вместе с конвертом - в печку.
Мои страхи более чем оправданны, в них причина, почему я целый год молчала. Понимаю, ты на меня обижена, но оказии не подворачивалось, а почты я боялась. Без Лены не было бы и нынешнего письма. В общем, постарайся примириться с тем, что наша связь и дальше часто будет односторонней, но, пожалуйста, помни - твои письма и мне, и отцу Феогносту очень-очень важны. В жизни у нас мрак непроглядный и письмам от тебя, даже злым и обиженным, я радуюсь, словно ребенок.
С тех пор, как отец Феогност оставил Нижегородскую кафедру, у него все валится из рук. Хотя, уходя в юродство, он получил и согласие архиепископа, и благословение своего духовника из Оптиной, теперешняя жизнь дается ему с трудом. Я всякий день вижу его мучения, но чем я могу ему помочь? Раньше он был сильный, и я рядом с ним знала, что с любыми неприятностями мы справимся, они - испытания, посланные ему во славу Божию. Сейчас же больше и больше я опасаюсь, что юродство не его дорога. Ему это не дано и дано не будет. Несмотря на неизбежный арест, с кафедры уходить было не надо. Подобные вопросы мы с ним никогда не обсуждаем, но, по-моему, второй раз он бы не ушел.
Юродивые - другие люди, наверное, именно их Христос называл нищими духом. Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только - любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но ему, несмотря на все старания, опроститься не удается, не удается избавиться, забыть то, что он знает, чему его учили и чему он в свою очередь долгие годы учил с кафедры прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что юродство так и не сделалось путем его служения, осталось уловкой, хитростью, помогшей избежать Соловков. Про Соловки - его же слова.
Он о себе говорит и еще страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше он со мной редко когда открывался, наверное, считал, что я совсем уж дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он ужасно страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда по его словам выходит, что в произошедшем виноват кто-то третий. Он очень искусно к этому подводит, смущая не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но чем я могу помочь, я даже не осмеливаюсь ему сказать, что он не прав и потом будет жалеть.
Уже месяц мы с ним скрываемся в доме Лены; и у Судобовых в Перми, и тут на чердаке. Стропила подвешены низко, и ему дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы ее не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по своему обыкновению, начинает ходить, задумавшись, забывает, где он, и набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается у нас плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда слобода спала, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке рядом, о чем-то думает, а когда захочет молиться, я, чтобы его не отвлекать, чуть поотстану.
Худшие, плохие разговоры он ведет со мной, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в нынешние времена нет ничего с начала и до конца чистого - все прелесть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, ковчег был бы не нужен - спасать некого. Еще два года назад он думал иначе. В проповеди при мне, рассказывая о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что его указ ничего не менял и не мог изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколько бы ни был грешен пастырь, литургия от того не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь настолько погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Конечно, еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасают души, а губят их. Бога в их проповедях нет.
Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он ругает себя за время, ушедшее на изучение церковных наук. Называет годы в Духовной академии бесцельно и бессмысленно растраченными, именно академию он винит в том, что никак не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься и вообще опростить, упростить жизнь, разом избавиться от того, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит и главный грех, и главную преграду, не дающую человеку приблизиться к Господу.