Литовские повести - Юозас Апутис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зигмас-Мариюс Каволюнас, участник Дней культуры в их районе, приедет на свой творческий вечер. Он будет разъяснять таурупийцам, что такое музыка, играть ноктюрны, импровизировать на предложенные темы. Пианино залает собакой, замяукает кошкой, завоет волком, закачается березой, запахнет нарциссом, расцветет тюльпанами… И набившиеся в зал односельчане поверят, что мужчина в странном пиджаке с ласточкиным хвостом сзади, время от времени приглаживающий потными руками длинные, до плеч, волосы или задумчиво и вдохновенно потирающий большой с горбинкой, как клюв ястреба, нос, — и в самом деле сын Скребка, еще так недавно толкавшийся между ними, просивший, чтобы подсобили ему забраться на воз сена или на стог соломы. Отец Зигмаса был представителем власти — бригадиром, и его сын мог рассчитывать на некоторые привилегии; мужики уступали его капризам, даже угождали мальчишке, хотя на Скребка многие имели зуб. Времена были очень уж неспокойные и неясные — первые дни колхозов, и грустные мысли мутили людям головы, когда поглядывали они на поля, где издали вроде бы поднималось жито, а подойдешь поближе — одни сорняки. Пусть отец Зигмаса не так уж виноват в этих неспокойных мыслях, только ведь люди всегда чувствуют себя увереннее, отыскав козла отпущения. Бригадир отмерял семена и удобрения, прощал и наказывал, сажал кок-сагыз и картофель квадратно-гнездовым способом, выписывал со склада резиновые сапоги тем, кто месил на фермах навозную жижу… Кому же еще было отвечать за неурожай и за сердечную боль? Разве не на Скребка, малограмотного человека, возложил Йонас Каволюс обязанность вершить справедливость? С виновных списывать трудодни? Работящих и честных вознаграждать бесплатными киносеансами и мешочками с засоренным зерном?.. Может, не только из-за кривого носа и въедливости, но отца Зигмаса Каволюнаса за глаза называли не иначе, как Скребком. Кто-то зло пошутил: «Вывезем навоз — куда скребок денем?» Ирония судьбы! Был разгар весны, самая горячая пора. И тут разнесся слух: бригадир исчез! Воскресным утром поехал в городок на базар, кое-кто видел его возле кузни, Дукинас даже перебросился с ним парой слов, а потом как в воду… А вода-то рядом, под боком — Неман, быстрый и куда в те годы шире, чем нынче. Так никто ничего путного о судьбе Скребка и не узнал. Среди бела дня в кутерьме базара испарился человек, без которого в Тауруписе мог исчезнуть порядок. Однако, видать, прочен был этот порядок, ибо сохранился он и после пропажи бригадира. Из солнечного дня той весны, с пропахшего конским навозом базара пришло в Таурупис безотчетное чувство вины — как-никак Скребок был справедливый человек; никто не чувствовал себя причастным к этой темной истории, но вина покалывала сердце. Потому, вероятно, Зигмаса, уже не греющегося в лучах отцовской власти, продолжали подсаживать на возы сена, помогали забираться на стог соломы, как и своим мальцам, мешающимся под ногами.
Теперь, спустя много лет, когда оказалось, что у Зигмаса есть еще и второе имя — Мариюс и что он с легкостью наигрывает вальсы и ноктюрны, таурупийцы смотрели на него, как смотрят телевизионную передачу: интересно, но… чужое, не особенно понятное, так, игра светового луча на стекле, щелкнешь выключателем — и нет ничего. Лишь когда пианино вдруг заговорило под пальцами Каволюнаса голосами животных и птиц, случилось странное дело — показалось, что из ящика телевизора вылез живой человек и, как Рита Фрелих Йонасу Каволюсу, сказал каждому: «Вот он я… Не пустите ли переночевать?» Зигмас-Мариюс превратился в понятного, своего, которого за дверь не выгонишь… Нос сына был копией отцовского, пианино шумело и скандалило, как пропавший без вести бригадир, правда, таурупийцы уже поотвыкли от такого тона, отдающего казармой или крепостным правом; и все-таки они замерли, глядя и слушая, одни дети не могли усидеть на месте, рвались к сцене и просили: «Еще! Еще!.. Про Красную Шапочку! Про Зайца и Волка!» И, выпорхнув из-под пальцев Зигмаса-Мариюса, стучал по сухой березе дятел, пела девочка, лязгал зубами голодный волк, шелестели, предрекая беду, деревья. Ребятня вопила от восторга, а пожилые таурупийцы думали: «Вот и вернулся сын Скребка. Научился тому, чего мы сроду не умели. А если… и отец вернется? Нет среди нас виноватых, однако нехорошо, очень нехорошо…»
На Агне было то самое платье вишневого цвета, сшитое по случаю дня последнего звонка, музыка Зигмаса-Мариюса Каволюнаса гнала из головы мысли об экзаменах. Сидя в первом ряду, Агне не спускала глаз с ловких пальцев, длинных волос, орлиного носа, с лакированных ботинок, отражающих свет софитов. И не особенно удивлялась после концерта, что гость целует ей руку и провожает домой. Правда, в тот вечер разговаривал он не с ней, а с Йонасом Каволюсом, директором совхоза, человеком, неравнодушным к искусству, построившим в Тауруписе современный концертный зал, заботящимся о том, чтобы ни одна столичная звезда не осталась голодной, недопившей или невыспавшейся. И Агне привычно делала то, что всегда входило в ее обязанности в подобных случаях: поставила в комнату гостя свежие цветы, достала чистое полотенце тончайшего полотна, уговорила Риту Фрелих остановить на ночь часы — их громкий бой нарушал тишину, которой так наслаждались приезжающие из города. Зигмас-Мариюс Каволюнас даже не преминул сказать Йонасу Каволюсу: «Какую тишину вы сохранили… А знаете, тишина — это хаос, из которого рождается музыка!» Агне хорошо запомнила его слова. Потом она не раз будет зажимать уши ладонями, чтобы заглушить привычные шумы, чтобы кто-то, словно индийский бог Индра, убил змею тишины, высвободил океан звуков и в абсолютной тишине зародился новый мир, о котором не расскажешь словами, лишь слышишь шорох дождя, видишь плещущихся в быстрой воде рыб — синих, красных, зеленых, таких не похожих на ленивых карпов из таурупийских прудов. Зигмас-Мариюс Каволюнас не уедет в Вильнюс или Каунас рано утром, как намеревался, а станет прогуливаться по берегу Тауруписа и снова заглянет в новый Дом культуры, и повсюду будет сопровождать его дочь Йонаса Каволюса Агне… И уже ей, а не отцу будет говорить композитор: «Музыку можно видеть, ведь глаза всегда рвутся туда, где существует нечто большее, чем краски и контуры. Вслушайся хорошенько: пастораль. Но вслушаешься, и перед тобой возникает не сопливый пастушок и медленно бредущее стадо… Мне хочется, чтобы ты вздрогнула, увидев доверчивые глаза Исаака и огненную руку господа, останавливающую нож Авраама…» По спине Агне ползали мурашки, потому что она и вправду видела то, чего желал Зигмас-Мариюс; из-под струи голубой воды на нее смотрели полные тайны глаза, радугой сверкнул стебель камыша, усыпанный каплями росы; может, это и была огненная рука? «Играй, — просила Агне, — играй еще…»
Потом Агне сдаст экзаменационное сочинение и на