Сапфировый альбатрос - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее совершенно мало проку.
Нищий перестает беспокоиться, как только он становится нищим. Миллионер, привыкнув к своим миллионам, также не думает о том, что он миллионер. И крыса, по мнению автора, не слишком страдает от того, что она крыса.
Супруга Мишеля, с высоты бюрократической формы считавшаяся его секретаршей-машинисткой, тоже превратилась в паразитический элемент и осталась без продуктовых карточек. А ее хулиганская фамилия отпугивала даже самых отчаянных нанимателей. Но что Мишеля добивало уже и с идеалистических позиций — от него отвернулось время. А время же ж не может быть неправо!
Но что такое, по сути, время, как не высшие пожелания и приговора́ дерзостного властелина? Этот факт Мишеля и добивал до окончательной унылости. И он по подсказке супруги-машинистки навалял властелину пронзающее письмо, в котором называл того дорогим, а еще клялся и божился, что завсегда был заодно с народом, из всех своих сил старался показывать положительные стороны, но комическому актеру ужасно до крайности трудно играть геройские роли. Но он-де все равно лез из кожи вон! Он не был литературным пройдохой и не отдавал свой труд на благо проклятых помещиков и банкиров!
Мишель не выпрашивал чего-то материалистического, он всего только умолял, чтобы высший властелин ему поверил: он трудился не для банкиров. И тогда его душевные мучения до какой-то степени несколько ослабнут.
Письмо повоздействовало. Для начала ослабли ругательства в органах печати, а разгромным докладчикам намекнули, что, дескать, тубо́, нарушитель свое уже получил, пущай заглаживает. Супруга Вера Владимировна к тому времени занималась распродажей и поспешным проеданием разных шикарных вещичек и не особо верила, что Мишель сумеет творчески отмыться: «Чтобы написать то, что сейчас нужно, что требует партия, — нужно в это верить и это знать, а у него нет ни веры, ни знания, и потому его попытки работать обречены на заведомую неудачу». Тем более что он совсем больной и морально разбитый. И к тому же ему целых 51 год — нет, не подняться ему больше.
И все ж таки на партизанском вечере еще в 44-м году Мишель собрал много материала о партизанах и об их славных делах и поступках. И теперь наконец взялся их художественно обрабатывать. Получилось маловысокохудожественно, но идеологически выдержанно, и Мишель отправил машинопись секретарю главного дерзкого властелина с нахальной просьбой, если подвернется случайность, показать и Самому. И секретарь через некоторое определенное время позвонил в Союз писателей и сказал, что книга ему понравилась. Но все понимали, что просто от своего секретарского имени он такие нахальные одобрения делать бы не осмелился.
А через еще какое-то определенное время донесли и еще куда более важное извещение: в разговоре с каким-то очень важным писателем на «сэ» — кажется, Симоновым, а может, Сурковым — дерзкий властелин поинтересовался, как там у них происходят дела с Мишелем. Очень важный писатель ответил, что Мишель вроде бы трудится, но из Союза писателей его исключили. И дерзкий властелин, этот благороднейший человек, до крайней степени страшно возмутился: как же так же, у нас в партийных кругах так не поступают! «Нада была памочь чэлавэку, паддэржать! Так что же, значит, он и картачэк нэ ымеет?! Выдать ему их нэмэдлэнна!!!»
Их, конечное дело, выдали. И даже одну третью часть партизанских рассказов напечатали в главном журнале — которые наименьше маловысокохудожественные.
Не сильно большие, но все ж таки кой-какие денежки. Стало быть, время Мишеля в какой-то части простило. Но напрямую по его домашнему адресу властелин никаких распоряжений не прислал.
Однако Мишель ему мелкими подробностями и не докучал, он обратился к его приказчику, который-то и заклеймил его хулиганом, подонком и всем другим в таком подобном ключе и разрезе. Он и приказчика называл дорогим и признавался, до чего ему совестно, что до изничтожившего его постановления он не совсем понимал, чего требуется от литературы. А теперь он все до тонкости усвоил и просит для себя хотя бы молчаливого согласия вышестоящих органов рассматривать, чего он насочиняет в новом положительном разрезе, а не выкидывать сразу в мусорное ведро.
Читая преданную клятву обновленного Мишеля, у высокоответственного приказчика наверняка на его приказчичьи усики скатились несколько штук растроганных слезинок: «Я не могу и не хочу быть в лагере реакции.
Прошу Вас дать мне возможность работать для советского народа».
После всех этих дел и происшествий Мишель окончательно разучился глотать даже очень тщательно пережеванную пищу иначе как в присутствии душевно его призревшей соседки, проживавшей с супругом и отпрыском. Ему было позволено приходить к ним обедать, чего-нибудь интересное с собой прихватывая. Угасавшая жизнь в эти часы снова возвращалась к Мишелю, и, сидя за обедом, он делился своими впечатлениями за день и строил разные планы о будущих возможностях, говоря, что теперь он начал новую жизнь и что теперь он понял все свои ошибки и все свои наивные фантазии, и что он хочет работать, бороться и делать новую жизнь. А его покровительница с мужем дружески беседовали с ним, сердечно радуясь его успехам и возрождению.
Пусть на этом месте читатель плачет, сколько ему угодно, — автору все равно, ему ни холодно ни жарко. Автор бесстрастно переходит к дальнейшим событиям. И он не знает, задумывался ли Мишель, какую ошибку он совершил в своей жизни. Может быть, никакой ошибки и не было, а была жизнь, простая, суровая и обыкновенная, которая только немногим позволяет улыбаться и радоваться.
Даже любившим Мишеля почитателям он теперь казался трупом, заколоченным в гроб. И говорил так нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора становилось жутко, хотелось бежать, заткнув уши.
А Вера Владимировна в своем нескончаемом дневничке признавалась, что в душе у нее для него нет ничего, кроме «большой человеческой жалости». Как будто бывает жалость нечеловеческая.
«Ведь он такой старенький и усталый, мой Михаил, мой глупый маленький „мучитель“ — ведь ничего не осталось в нем от того молодого „красавчика“ — мальчика, которого я знала 32 года назад… 32 года! Это — целая жизнь… Об этом даже подумать страшно…
И вот этого, такого усталого, состарившегося человека мне просто ужасно жаль…
И мне уже ничего от него не надо,