Сапфировый альбатрос - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но с точки зрения материального подхода жизнь начиналась налаживаться. Кой-какие книжки выходили, пьески ставились, народишко смеялся, снова наняли аж целых двоих домработниц, Вера Владимировна обратно поступила в роль секретарши-машинистки, Валю удалось еще раз засунуть в институт…
Правда, воротившаяся Лидия вела себя до такой степени нетактично, что директор книжной лавки писателей осмелился рубануть Вере Владимировне прямиком в глаза, что она-де никакая не жена, а всего-то навсего секретарша. Однако Мишель так крепко поставил наглеца на место, что тот сделался аж сладостным. Но В. В. все равно периодами порывалась горделиво уйти — да только куда сунешься в этих нечеловеческих условиях жизни нашей страны!
«И все-таки, кажется, я это сделаю, я не могу жить с человеком, который так не любит меня, раньше я не могла порвать с ним из-за Вали, и потом я все-таки всегда думала, что я ему как-то нужна, и ведь еще в 37 году, так неожиданно и странно, он вдруг сказал мне, что любит меня и не сможет жить без меня…»
Это за пять дней до громоносного Сорок Шестого.
Хотя еще сестрорецким летом этого порядком страшноватенького года наметилось кой-какое заживление душевных ссадин и царапин:
«Во всем мире нужен мне только он, я вижу и не вижу его старости, даже когда я вижу его седые волосы, его очки, усталое, изможденное лицо — все равно он для меня остается таким, каким был почти тридцать лет назад, — я узнала его глаза, его улыбку (такую редкую, к несчастью), ловлю порой его манеру говорить — и я люблю его, в нем я люблю все наши долгие годы, нашу молодость, наше желанье, люблю в нем всю нашу бестолковую, беспокойную жизнь — и люблю его самого, люблю и жалею, и больше всего на свете хочу подойти ближе к нему, хочу, чтоб он мне открыл свою душу, чтоб стало ему со мной легко и хорошо, и спокойно».
Но геройская эпоха не допустила-таки по-мещански отсидеться от ее грозной поступи.
Дерзкий властелин и после исторического разгрома фашистской гидры не растерял большевистской бдительности. Среди труменов, черчиллей, де голлей и прочей мелочной смеси из королей, президентов, маршалов и министров он не упускал из-под краешка своего орлиного глаза и Мишеля. И побуркивал, чтоб кому надо запомнили: как такое, чтоб «савэтский челавэк накала вайны нэ замэтыл! Ны аднаво слова нэ сказал на эту тэму! Прапавэднык бэзыдэйнасты!»
Дерзкий властелин не прозевал и детский рассказик про сбежавшую из разбомбленного зоопарка обезьянку: «…ны уму, ны сэрдцу… Бэздарная балаганная штука… Только падонки… Хулиган! Балаганный писака!! (Это про заморенного, еле живого, давно и позабывшего, с какого боку улыбаются, Мишеля.) Абезьянке в клэтке лучше жить, чем срэди савэтских людэй!»
Выходило так, что обезьянки в клетке открыли Мишелю его гремучую славу, но и погубила его тоже обезьянка, удравшая из клетки, — чего б ей там было не досидеть до самого его конца?
И через год после капитуляции Японии, параллельно с разбирательствами Нюрнбергского Суда Народов, в том самом дворце, в котором однажды караул устал до такой степени, что больше никогда уже так и не сумел отдохнуть, — в этом самом дворце Мишель был заклеймен как хулиган, подонок, пошлая и низкая душонка, пасквилянт, окопавшийся в тылу, и еще подзабыл, чего всякого такого тому подобного.
С точки зрения материального подхода это обозначало опускание до того самого нищего интеллигента, над которым Мишель когда-то так долго подсмеивался. Ближе к полуночному времени он присаживался с узелком на подоконнике на лестничной клетке, чтоб избежать до крайности неприятного стука в дверь, если вдруг придут его забирать. А в дневной период он пробовал вернуться к рукомеслу: ползая на четвереньках, вырезал стельки из войлока — стелек хватало исключительно на блокадный паек. Не берусь сказать, расшевелили эти стельки в его расшатанной психике сочувствие к косоруким интеллигентам, которые, несмотря на свою производственную никчемность, все равно хочут жить, или ему было в ту пору не до абстрактных гуманизмов.
Автору кажется, что это форменная брехня и вздор, когда многие, и даже знаменитые, писатели описывают разные трогательные