Разин Степан - Алексей Чапыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ну, Лазунка, поштвуй гостей-есаулов вином.
Лазунка налил ковш вина, поднес севшим на коврах внизу есаулам. Подошел самарский казак Федько, приглядчик за атаманским добром и порядком:
— Батько, Петра Мокеев подымается.
— Радость мне! Должно, полегчало ему?
— Того не ведаю — лекарь там.
Медленно, с толстой дубиной в руке, по корме к атаману шел Мокеев.
— Добро, Петра! Иди, болящий.
— Иду, Степан Тимофеевич, да, вишь, ходила становят.
— Все еще худо?
— Зор мой стал лучше, только в черевах огневица грызет.
Мокеев подошел, сел тяжело.
— Пошто в колонтаре? Грузит он тебя!
— В черевах огнянно, так железо студит мало, и то ладно…
— Лазунка, вина Петре!
— От тебя, батько, опробую, только в нутро ништо не идет.
Мокеев, перекрестясь, хлебнул из поданного ковша, вино хлынуло на ковер.
— Видишь вот! Должно, мне пришло с голодухи сгинуть.
— Что сказывает лекарь?
— Ой, уж и бился он! Всю ночь живых скокух для холоду на брюхо клал, и где столько наимали — целую кадь скокух? Мазями брюхо тер, синь с него согнал, и с того зор мой стал лучше, а говорит: «В кишках вережение есть, то уж неладно…»
Казакам, дозору на корме судна, Разин крикнул:
— Гей, соколы! Чикмаза-астраханца взять за караул.
Из дозора вышел казак, подошел, кланяясь:
— Батько, сей ночью Чикмаз утек с казаком Федькой Шпынем, дозор кинули, текли в сутемках. Сбегая, дали голос: «Что-де идем к бусурманам вина добыть!» Становить их было не мочно. Утром ихний челн нашли, взяли с берега, был вытащен до середины днища на сушу.
— И тут сплоховал! Перво — дал играть игру, кою еще под Астраханью я невзлюбил, другое — не указал палача имать тут же… В мысли держал оплошно, что-де из чужих, гиблых мест сбегчи забоитца, да про Шпыня недомекнул — бывалой пес! Горы ему ведомы, горцы, должно, знают его. Эх, сплоховал Стенько! Воры убредут без накладу. Иди, сокол!
Казак ушел.
— А не горюй, Степан Тимофеевич! Чему быть — не миновать. Сколь раз я бой на бочке высиживал, и ништо было… Тут же сел, как рыбина, — рот не запер… Игра эта тогда ладно сходит, когда человек напыжится, тогда брюхо натянуто — дуй, сколь надо… Я, вишь, перепил и обвиснул, удары ж были не противу иных.
— Эх, Петра! Не легше от того мне, что обвиснул ты. Воры убрели, и не пора нынче ногти грызть… Созвал я вас, есаулы-молодцы, вот: иные из вас ропщут, пошто я не держу слова, не посылаю послов шаху. А надо ли? Пущай круг решит: хотим мы сести на Куру-реку, то путь от Шемахи… Горы перешед, подхватит степь, тою степью в ступь коня два дни ходу… Зде Кура-река течет ширью с Москву-реку, по той реке деревни, торги есть, базары… Сказывали мне бывалые люди: тут через реку долгой паром слажен, как мост на цепи сквозной… На том перевозе купцы деньги дают с вьюка. Только сядем за шаха — на промысл гулебный нам не ходить… То еще проведал я: шах много зол на розоренье Дербени… Хан гилянской, не дождав его указу, сам наскочил. Дербень же мы наскоком разгромили. Не серчаю на Петру Мокеева и названого брата Сергея — их дело Дербень, только после ее шаху посольство не надобно. А думаю я еще разгромить берег и, укрепясь в заповеднике, перезимовать в Кизылбаше да на Куму-реку отплыть, а там уплавить на Дон.
— Посольство, батько, шаху и так не надобно.
— Вот и я решил то же, Петра.
— Вишь, шах крепко слажен с Москвой… В Астрахани был, ведал, что к шаху от Москвы, от шаха в Москву завсе гончие были: кои с товарами купцы шаха, от нас целовальники, прикащики за товарами. А ну, скажем, шах приберет нас в сарбазы, так ему тогда с Москвой сказать — прости! Знает он, какие головы казаки, а сыщики царские завсе вьют коло шаха, в уши ему злое дуют про казаков! Нет, с шахом нам не кисель хлебать…
— Ты, Петра, видишь правду, я тоже. Дума моя о том — не слать послов. Да и как кину я боярам народ русский? Кровь отца и брата не смыта — горит на мне, волков надо накормить досыта боярским мясом, и в Москве быть мне, казнить или самому казниться, а быть!
Встал Сережка:
— Батько! В Русии не жить нам — на Дону матерые казаки жмут, тянут вольных к царю… Москва руки на Дон что ни год шире налагает… За зипуном идти к турчину, каланчи да цепи сквозь воду, много смертей проскочить, мимо Азова и ходу нет! На Волге место узко, в Яике, в Астрахани головы да воеводы… Здесь же жить сподручно: Кизылбаша богата, место теплое, жен коих возьмем, иных с Дона уведем, семьи тоже; морем не пустят, то не один Федько Шпынь горы знает — ведаю горцев и я, а на Москву путь нам не заказан!
Встал Серебряков:
— Так, Степан Тимофеевич, и я мыслю, как Сергей, твой брат!
— Соколы! А как шах с нами не смирится?
— Смирится, батько! Что зорили городы, это только силу ему нашу кажет, устрашит: «Не приму-де казаков, разорят Перейду». Примет! Ходил я с Иваном Кондырем веком, много зорили тезиков, а Ивана шах манил, — добавил Григорий Рудаков, старик.
— Эй, соколы, надо бы претить вам, да Серега, Иван и Григорий поперечат, одни мы с Петрой за правду. Ну, кого же брать к шаху?
— А то жеребий! — крикнул Сережка.
— Ждите! Сколь людей наладить: из казаков ли то или из есаулов?
— Казаки ништо скажут — из есаулов!
— Ладьте ежели жеребий двум! Больше не дам, дам третьего в толмачи из тех персов, что без полона, добром пришли служить мне… Говор наш смыслит, речь шаху перескажет, того и буде! Тебя, Петра, болящего, не шлю, в жеребий не даю…
— Ставь и меня, батько! На бой я долго негож, може навсегда, а сидя на месте, смерть принять хуже, чем за твою правду!
— Вишь вот, други! Петра мекает, что у шаха — смерть… Надо послать людей маломочных; сгинете вы, удалые советчики, мое дело будет гинуть. Тут еще сон видал нехороший; не баба я — снам не верю, только тот сон не сон, явь будто.
— А ну, батько, какой тот сон?
— Скажи, Степан Тимофеевич!
— Да вот… Лежа с открытыми глазами, видел, что свещник у меня возгорелся, а свечи в ем, что посторонь середней, одна за одной зачали гаснуть… Иные вновь возгорались и меркли — долго то длилось… Потом одна середняя толстая осталась, и свет тое свечи кровав был…
Лазунка сказал:
— Тут, батько, Вологженин. Чует он тебя, сны хорошо толкует. Гей, дедко!
Из угла ханской палаты вышел старик в бараньей шапке, с домрой под мышкой.
— Ты чул, дидо, сон атамана? Толкуй! — приказал Сережка.
Разин велел дать старику вина.
— Пей и не лги! Правды, сколь ни будет жестока, не бойся.
— Того, атаманушко, не боюсь! Ведаю, справедлив ты. Что посмыслю, скажу. — Старик передал Лазунке пустой ковш, утер мокрую бороду, сказал: — Кровава свеща — сам атаман, свещи посторонь — те, что ближни ему боевые люди: один пал, другой возгорелся…
— Вот, ежели правда, соколы, то как я пошлю есаулов к шаху… Что значит, дидо, огонь мой кровав?
— То и младеню ведомо, атаманушко! Кровью гореть тебе на Руси… Свет твой кровавый зачнет светить сквозь многие годы. Ты не дождался, когда потухл он?
— Нет, старик!
— Вот то… И ежели в тебе сгаснет — в ином возгорится твой свет…
— Добро, старой! Пей еще, сказал так, как надо мне, знаю: боевой человек кратковечен, вечна лишь дорога к правде… На той дороге кровавым огнем будет светить через годы, ино столетия наша правда!
Серебрякову, подставившему ковш, налили вина, он поклонился Разину, сказал:
— Ты без жеребья спусти меня, батько, к шаху! Я поведаю ему твою правду так, что и Москву кинет, даст нам селиться на Куре.
— Эй, Иван! И шах тебя замурдует? Ведь легше мне, ежели руку, лишь не ту, что саблю держит, отсекли… Я глазом не двину, коли надо спасти тебя, — дам отсечь руку.
Серебряков поклонился, сказал:
— А все ж спусти!
— Без жеребья не налажу, Иван!
— Сергей, мечи жеребьи!
— Лазунка, черти! Идти Ивану, Григорию, Петру ставить ли, батько?
— Ставь, Сергей! За правду перед шахом мне прямая дорога.
— Петру идти, Михаилу, Сергею, Лазунке.
Разин, хлебнув вина, сказал:
— Легче мне на дыбе висеть, чем слушать, как вы, браты, суетесь в огонь!
Сережка ответил:
— Ништо, батько! Даст-таки шах место, запируем и зорить воевод пойдем, а за горами нас не утеснить.
Лазунка написал имена есаулов, завернул монеты в кусочки материи, вместе с именами кинул в шапку деда-сказочника.
— Тряси, старик! Вымай, Рудаков! Два древних пущай судьбу пытают.
— Пустая! Пустая! Еще пустая! Серебрякову идти! Пустая! Пустая! А ну? Еще пустая! Мокееву Петру идти.
— Вишь вот, кто просился, тот и покатился, — сказал древний сказочник, вытряхивая жеребьи.
— Что, батько? Я еще гож на твою правду! Сказывать ее буду ладом. Одно лишь — шаху не верю: московской царь — ирод, перской — сатана! Един другого рогом подпирают. Иду, Степан Тимофеевич.
— Эх, Петра! — Разин опустил голову, лицо помутилось грустью, прибавил необычно и очень тихо: — Воле вашей, соколы, не поперечу… — Поднял голову: — Чуйте! О бабах кизылбаши не очень пекутся, как и у нас. Княжну не помянем, пущай Мокеева Петры память со мной пребудет. Но есть полоненник, сын хана Шебынь; удержит кого из вас аманатом шах, сказывайте ему про Шебыня и весть дайте — обменю с придачей.