Дом паука - Пол Боулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стенхэм прислушивался к тому, что говорит Мосс, и смысл его слов доходил до него, но какая-то часть его мозга злонамеренно отвлекала его внимание. «Марокко, Мосс, мотор, мох, мыши». Иногда сознание выкидывает такие штуки, зациклившись на какой-то букве алфавита, но это бывает только в моменты стресса. Значит, наступил стрессовый момент. Это словно была его последняя связь с нормальным миром. «Мок-си», — продолжало крутиться в голове. «Мойлан». («Нет, это не пройдет, это уже мои выдумки». «Впрочем, есть же такое на самом деле, рядом с театром «Хэджроу», на окраине Филадельфии. Возражение не принимается».) Mozo[139]. («Это моя игра. Я диктую правила. Иностранные слова допускаются».) Mozo — это определенно мальчик у окна. Но, слава Богу, алфавит не бесконечен. Слава Богу, этого человека зовут Мосс, а не Моав. Он взглянул на Мосса и подумал, какой болезненный у него вид, какие необычайно длинные ресницы; ничего этого он раньше не замечал. Может быть, потому что очки с толстыми стеклами были подняты сейчас к самой переносице и касались ресниц, но вряд ли.
— Или вас манит мысль остаться здесь и увидеть все собственными глазами?
— Нет, вовсе нет, — просто ответил Стенхэм.
Мосс нетерпеливо закинул ногу на ногу. Потом вздохнул.
— Ах, Джон, все это слишком сложно и загадочно. Обычно человек делает то, что доставляет ему удовольствие, ничего тут больше не скажешь.
— Вы правы.
Это был совершенно неверный вывод из всех тех моментов взаимопонимания, которые возникали у них за долгие годы знакомства, но так уж устроен мир.
— Вы совершенно правы, — повторил Стенхэм с большим воодушевлением.
Они обменялись еще несколькими фразами, пожали друг другу руки, и Мосс удалился.
Глава двадцать шестая
Вернувшись к себе, Полли Берроуз облачилась в свежую чесучовую пижаму, забралась в постель со своей портативной машинкой и взялась за письма. Ее корреспонденция носила исключительно здоровый и полнокровный характер; почти каждый день она отправляла в разные концы света с десяток посланий — коротких и исключительно длинных, — с ураганной скоростью и наслаждением отстукивая их на машинке. Часто случалось, что она не знала, что думает по тому или иному поводу, пока не излагала свои рассуждения на бумаге; во фразах, спонтанно рождающихся под кончиками ее бегающих по клавишам пальцев, мысли кристаллизовались, обретали ясность. Она была не из тех, кого интересуют глубины, ибо прекрасно понимала, что существует слишком много более или менее равноценных точек зрения, исходя из которых можно рассматривать самую простую истину; она же стремилась к тому, чтобы навести порядок в собственных мнениях и реакциях на происходящее вокруг, и обладала всеобъемлющей формулой, которая в значительной степени облегчала ей достижение поставленной цели. Постоянно держа в уме черты, звук голоса и характер очередного корреспондента, она старалась напрямую обращаться к нему, и только к нему. У нее не было своего, особого набора выразительных средств, своего, узнаваемого стиля. Однако письма ее стяжали славу свежих и оригинальных, ими безмерно восхищались (и тщательно хранили) почти все ее адресаты; планомерное производство корреспонденции превратилось для нее в один из основных raisons d'être[140]. «Замечательно? Не понимаю, о чем вы. Поверьте, я не пишу их, они пишутся сами собой. Это просто состояние ума, которым нужно проникнуться».
Полли во всех отношениях была дитя своего времени. Не упуская из виду его недостатков и опасностей, которыми оно чревато, она, тем не менее, по ее собственным словам, сумела «приспособиться» и была твердо уверена, что без сознательной гармонии с обществом, в котором человек обретается, невозможно достичь ничего значительного.
Она была не до конца искренна с Кензи, сказав, что «кое-что слышала» о Стенхэме. На самом деле она прочитала все его книги и была в некотором роде его поклонницей. Ей нравился его стиль, казавшийся ей порождением необычайно развитого и находящегося под здоровым контролем интеллекта, а, стало быть, ума конструктивного, мятежного. Особенно ей нравилось, как он писал о любви: любовные пассажи были проникнуты духом воинственной независимости и беспристрастия, граничившего с хладнокровием хирурга, и в то же время были лишены пустословия, в котором ей всегда мерещилась безвольная покорность человека своей судьбе. Эти отрывки были прямой противоположностью тому, что обычно принято считать «романтизмом», однако она полагала, что этого и есть настоящий романтизм, и доходила даже до того, что называла эти места «истинной поэзией». Она решила поехать в Марокко, зная, что он там. Причиной поездки были Марракеш и политическая ситуация в Атласских горах, народные празднества, некоторые из которых должны были как раз прийтись на время ее пребывания в стране, и Фес, и Стенхэм, и Сахара, и еще масса всего непредвиденного. Потому что Полли Берроуз обладала задатками хорошего журналиста. Она верила, что, если у человека острый глаз и широкий взгляд на вещи, ему достаточно всего лишь вовремя оказаться на месте событий, чтобы докопаться до истины. Если кто-нибудь заводил с ней спор о живописи и фотографии, она всегда становилась на сторону последней, утверждая, что фотография ближе к реальной жизни, поскольку объективна. Для нее существовал либо ухоженный сад фактов, либо дремучие дебри фантазий, а поскольку путаные, цветистые речи Стенхэма взывали к ее воображению, она решила отнести их к разновидности фактов — пусть символических, но все же фактов.
«…наконец-то встретилась с вашим любимым автором, — писала она несколько недель назад, в тот самый день, когда они обедали в Зитуне, — или Джон Стенхэм уже не ходит у вас в любимчиках? Припоминаю, что вы как-то признавались, что без ума от него, это было, когда мы сидели на террасе в Бревурте лет пять тому назад. Я слегка разочарована, он совсем не такой, как я ожидала. Наверное, это моя вина, потому что он настоящий писатель, а лучшие из настоящих писателей всегда целиком в своих книгах. Была еще парочка типичных английских слюнтяев. Конечно, они тоже помогали создавать фон — как аисты, как официанты в арабских костюмах, но, слава Богу, не лезли в разговор».
Другой своей подруге она писала тем же вечером: «Вы, наверное, знаете, что Джон Стенхэм живет здесь, в Фесе. Сегодня мы долго катались вместе на коляске. Советую никогда не встречаться с писателями, чьими книгами вы восхищаетесь. Это только все испортит, совершенно все. Я навоображала себе нечто совершенно противоположное: человека более решительного и, уж конечно, не такого неврастеника, более понимающего и не столь напыщенного. Я прямо обескуражена. Думаю, намерения у него самые благие, но он такой неуклюжий, вздорный и занудный одновременно, что с ним просто невозможно общаться. Но самый неловкий момент настал, когда стемнело и он решил, что я жду от него определенных знаков внимания. Жалкое было зрелище. Он знает эту страну вдоль и поперек, говорит по-арабски, mais à quoi bon?[141] Не могу удержаться от этой мысли, глядя на то, с каким безразличием относится он к борьбе за независимость. А здесь это едва ли не все решает. Это носится в воздухе как предчувствие чего-то великого и героического, возможно даже трагического, но чрезвычайно волнующего…»
План работы на вечер был для нее ясен: известить как можно больше домоседов о событиях дня. «…Я вернулась в Фес вчера вечером, и, пока меня не было, ситуация быстро подошла к развязке…» «…В городе отключено электричество, практически он на осадном положении…» «Сегодня произошло настоящее избиение демонстрации у одних ворот. Никто не знает, сколько сотен человек погибло…» «…Итак, я очутилась прямо на поле боя. Об этом нигде не напишут, а если и напишут, то это будет поверхностное и бледное изложение событий, так как все новости проходят строгую французскую цензуру. (По правде говоря, вы вообще можете ничего об этом никогда не узнать, но я делаю все, что в моих силах.)»
Только в четвертом письме из написанных в тот вечер, которое было адресовано парижской подруге и которое, как она полагала, в силу этого не подвергнется такому варварскому обращению со стороны французских властей, как письма, отправляемые в Америку, она позволила себе значительно отклониться от основной темы, чтобы поговорить о Стенхэме. «…Единственный человек, который мог бы при желании дельно и подробно рассказать мне, что, собственно говоря, происходит, это Джон Стенхэм, но, похоже, силы небесные противятся этому. Если бы ему случилось оказаться на середине железнодорожных путей, а навстречу ему из-за поворота на всех парах мчался экспресс, он наверняка принялся бы размышлять, на какую рельсу лучше встать, когда поезд будет проезжать мимо. У него примерно такой же склад ума, как у д-ра Хэлси, только еще более беспомощный и податливый. В то же время это самый реакционно настроенный и предубежденный человек из тех, с кем мне доводилось встречаться, — словом, типичным во всем разуверившимся либерал. (Наверное, следует добавить, что мы с ним частенько спорим, чтобы ты не подумала, что у нас такие уж плохие отношения, как может показаться.) Для меня по-прежнему загадка — как рождаются на свет книги. Совершенно невозможно представить, чтобы их мог породить такой вялый и эгоистичный ум. Будь у меня шанс прожить еще одну жизнь, я прочла бы их все заново из чистого любопытства, просто чтобы попытаться связать их с этим человеком и понять, что же когда-то заставляло меня видеть в них какую-то жизнь, потому что в нем ее точно уж нет…»