И в горе, и в радости - Мег Мэйсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хорошо, возвращайся и иди достаточно быстро, чтобы почувствовать, как бьется твое сердце.
Не знаю, почему она так сказала, но я это сделала.
Уже рассвело, когда я снова добралась до Порт-Медоу. Туман вдали редел, постепенно обнажая линию шпилей. Когда я вошла в дом, она сказала:
– Прими ванну. Позвони мне через двадцать минут. Я буду ждать.
* * *
Я стала звонить матери каждый день.
Люди говорят что-то вроде «мой единственный способ встать с кровати», но обычно они не имеют этого в виду буквально. Но я имела в виду именно это – я звонила ей утром, сразу как просыпалась. Я не могла ни двигаться, ни есть, ни ходить по дому, ни открывать окна, ни мыть голову, если только она не разговаривала со мной и не говорила, что мне делать. После полудня я сидела у окна Дома Представительского Класса и смотрела на улицу. Дом напротив выставили под сдачу. Мы разговаривали до тех пор, пока моя щека не становилась горячей от телефона, или я не могла поворачивать голову, потому что держала трубку плечом, или я замечала, что наступила ночь. Мы говорили только о мелочах. О том, что она услышала по радио, о сне, который приснился одной из нас.
Мы не упоминали о Патрике, но я задавалась вопросом, не разговаривает ли она с ним тоже. Интересно, знает ли она, где он? Мы не упоминали Ингрид: мать, должно быть, знала, что мы не разговариваем. Должно быть, она знала, что моего отца и его горе лучше было сейчас держать подальше от меня, потому что он не звонил, и я была благодарна.
Однажды утром я позвонила ей и объявила как ребенок:
– Знаешь что? Я уже встала, – и она сказала:
– Правда? Молодчина.
Потом спросила:
– Что это за грохот?
Я сказала, что достаю из буфета чашку, потому что завариваю чай, и она сказала:
– Очень хорошо.
Ее голос был единственным, что я когда-либо слышала через трубку, никакого шума на заднем фоне. Если я спрашивала ее, что она делает, она отвечала, что просто сидит. Однажды я извинилась и сказала, что, наверное, ей надо идти, у нее должны быть дела. Она ответила, что публике придется немного подождать ее расширяющие границы инсталляции. Я никогда раньше не слышала, чтобы она шутила о своей работе.
Она никогда не спрашивала, почему я звоню в тот или этот момент, – она знала, что я звоню из-за паники, от скуки, от одиночества, когда тишина дома становится невыносимой. Я долго не замечала, что, во сколько бы я ни звонила, голос матери ни разу не был пьяным.
Между звонками я гуляла, пока не чувствовала, что мое сердце бьется. В основном по тропинке через Порт-Медоу или достаточно рано, чтобы не было студентов и туристов, через парк Магдалин-колледж. Местные олени паслись и игнорировали меня. Потом, хотя она и не спрашивала, я стала рассказывать матери о случившемся, о браке, и детях, и Патрике. Она сказала, что я могу говорить о чем хочется: ее ничто не может шокировать. Она сказала: «Расскажи мне самую ядовитую вещь, которую ты когда-либо говорила ему, а я расскажу тебе нечто гораздо худшее, что я говорила твоему отцу».
Я сказала, что, во-первых, я злилась, потому что он не заметил, что со мной что-то не так. Вот что я думала. Но он не мог не замечать этого. Это должно было прийти ему в голову на каком-то этапе, или же он знал с самого начала. Как бы то ни было, он ничего не сделал, потому что его все устраивало. Теперь это было так очевидно: я была проблемой, а Патрик был героем. Все думают, что он такой замечательный, что терпит такую трудную жену. Весь день спасает жизни на работе, приходит домой и продолжает спасать. И все думают, что этот брак его вторая работа.
Я сказала, что он никогда не должен был мириться с тем, как я к нему отношусь, но он мирился, потому что ему нужно было лишь одно – иметь меня, этого он всегда хотел. Он просто все принимал и всегда позволял мне одерживать верх, веря, что так он меня не потеряет. Я добавила, не меня – ту версию меня, которую он придумал, когда ему было четырнадцать. Я сказала, что он должен был перерасти это, как все остальные, вместо того чтобы жениться на плоде собственного воображения.
Он отказался от шанса стать отцом. Он не должен был позволять мне забирать это у него. Он не должен был возлагать на меня ответственность за это.
Я сказала ей, что Патрик виноват, что я не стала матерью. Я солгала, но и он тоже.
Я продолжала так еще долго. В основном мать безмолвно слушала. Она никогда не казалась потрясенной, даже теми вещами, которые я едва могла заставить себя произнести вслух. Она просто говорила: «Конечно, конечно. Я не удивлена. Кто бы себя так не чувствовал?».
Наконец я исчерпала себя. Я сказала, что мы с Патриком никогда не должны были оказаться вместе. Мы сломали друг друга. Наш брак никогда не имел смысла. А потом я замолчала. Прошел почти месяц, часы и часы каждого дня, и, словно теперь пришла ее очередь, мать сказала:
– Марта, никакой брак не имеет смысла. Особенно для внешнего мира. Брак – это свой собственный мир.
Я попросила ее не ударяться в философию.
Меня разозлил ее смешок. Она сказала:
– Хорошо, но Майя Энджелоу…
Я прервала ее:
– Пожалуйста, не грузи меня Майей Энджелоу. Я знаю, что права. Мы были дисфункциональными. Мы делали друг друга дисфункциональными. Я должна была положить этому конец, но я знаю, что он тоже этого хотел. Просто он был слишком пассивен, чтобы сделать это. Грустно, конечно. Но лучше для всех. Не только для нас.
– Ага… ну, – вздохнула мать. – Во сколько ты завтра приедешь?
Казалось, она собиралась сказать что-то еще. Я спросила, что будет завтра.
– Рождество.
Я на минуту замолчала, пытаясь представить себе, как поеду в Лондон одна, увижу отца, окажусь перед Ингрид и хаосом ее детей, мучительные разговоры Роуленда, бесконечные, бессмысленные трения между Уинсом и моей матерью. Ее пьянство.
– Думаю, я не смогу. Думаю, там будет слишком много людей.
– Будут только Уинсом и Роуленд, я и твой отец. Извини, я думала, что говорила тебе. Твои кузены отмечают где-то еще. Ингрид и Хэмиш увезли мальчиков в Диснейленд. Понятия не имею почему. И на