Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако в «Незнакомке» тема вселенского познания получила другое направление. У Гейне в «Im Hafen» герой и радушный хозяин погребка «пили, как братья», беседуя «о возвышенных и сокровенных предметах»; перед плачущим героем, вновь уверовавшим в любовь и простившим своих злейших врагов, разверзлись блаженные врата (die Proften des Heils), и он узрел двенадцать апостолов («священные» бочки), проповедующих «безмолвно, но все так же внятно для всех народов». Пародийный экстаз разрешается аллилуйей, возглашаемой героем, который мысленно пребывает уже в Земле Обетованной, среди пальм Бейт-Эля и благоухающих миртов Хеврона; шумит Иордан, колеблясь от радости. Как уже говорилось, в концовке стихотворения изображено некое космическое опьянение, причем «пылающее солнце» – это «красный спьяна нос мирового духа»; вокруг него и «вертится весь перепившийся мир».
В саркастической, печальной и мечтательной «Незнакомке» этот травестийный ряд негативно воссоздается преимущественно во вводных строках, где пьяному «мировому духу» Гейне соответствует кодирующий Достоевского (смерть Зосимы) «весенний и тлетворный дух» пошлых Озерков, а вместо одурелого солнца – красного носа даны «бессмысленно кривящийся диск» и красные глаза завсегдатаев ресторана, как бы пародирующих своими воплями центральную тему стихотворений Гейне и Боброва: «И пьяницы с глазами кроликов / „In vino veritas!“ кричат». С образом алкогольного «брата» из «Im Hafen» перекликается тут «друг единственный», впрочем, выполняющий, как мы скоро увидим, совсем иную, символическую, функцию.
Главенствующей для «Незнакомки» оказалась использованная Гейне тема травестированного постижения бытия, открывающегося в вине, хотя гейневский мотив очарованного берега (Земли Обетованной из древнейшей иудео-христианской традиции) у самого Блока, конечно, взывает одновременно к «таинственным и чудным берегам» Вл. Соловьева с его гностико-софиологической мистикой. Однако «Незнакомка» прослеживается одновременно и к древнему претексту – «Гимну жемчужине» из Деяний Фомы, опосредованному, как мы видели, рядом преромантических и романтических сочинений.
И у Гейне, и у Блока визионерство предваряется – а у второго даже непосредственно обусловливается – появлением идеальной женской головки, которая завораживает пьяного мечтателя. В «Незнакомке» взыскуемая «истина» соединяет ресторанную проститутку также с кабацкой «красоткой», промелькнувшей в заключительных стихах алкоголической бобровской «Песни». Следует принять во внимание, что в той расхожей теософской традиции, к которой примыкал Семен Бобров, сама Истина – тождественная небесной Софии – рисовалась именно в женском образе[368]. Говоря шире, тут наличествует бесспорная, но пока не изученная связь между блоковской метафизикой и софиологическими исканиями русских масонов екатерининской и александровской эпохи.
Опять-таки сами эти масонские медитации опирались на ту же неогностическую топику, на которую ориентировалась, как известно, и столь авторитетная для Блока софиология Соловьева, сочетавшая в себе бемевскую мистику с гностической мифологией. Безо всякого сомнения, ресторанно-мистическая проститутка Блока есть очередное воплощение гностической падшей Софии, в своем земном облике удержавшей тем не менее память о небесной отчизне. В целом на центральную роль образа Софии-Ахамот для его лирики указывал уже А. Белый[369]. Однако «Незнакомка» взывает и к указанному «Гимну жемчужине» из Деяний Фомы, памятному нам по Ф. Глинке и Гоголю.
Сюда необходимо добавить элемент гностической схемы, пока не включенный нами в ее русскую литературную рецепцию, но чрезвычайно значимый как раз для Блока. Мы говорим о мотиве братства, двойничества и близнечного подобия, широко представленных в «Гимне». Ведь и само имя Фома (на иврите – teom, сир. – tauma) означает близнец, причем Новый Завет педалирует эту семантику, называя апостола близнецом (очевидно, самого Иисуса). Злато-сапфировая риза-двойник из «Гимна жемчужине» появится у Блока в стихотворении, написанном всего через несколько месяцев после «Незнакомки» (и, конечно, с дополнительной опорой на софийно-иконографический мотив «золота в лазури», манифестированный Белым):
Я в четырех стенах – убитыйЗемной заботой и нуждой.А в небе – золотом расшитыйНаряд бледнеет голубой.Как сладко, и светло, и больно,Мой голубой, далекий брат!Душа в слезах, – она довольнаИ благодарна за наряд.Она – такой же голубоюМогла бы стать, как в небе – ты,Не удрученный тяготоюДух глубины и высоты.Но и в стенах – моя отрадаЛазурию твоей гореть,И думать, что близка награда,Что суждено мне умереть…И в бледном небе – тихим дымомГолубоватый дух певцаСмешается с тобой, родимым,На лоне Строгого Отца.В «Незнакомке», однако, мотив близнечного тождества получил, сообразно контексту, иное решение, доведенное до иллюзорного самораздвоения героя – на себя и своего «единственного друга»:
И каждый вечер друг единственныйВ моем стакане отраженИ влагой терпкой и таинственной,Как я, смирен и оглушен.И наконец, в последней строфе текст почти открыто взывает к своему гностическому источнику:
В моей душе лежит сокровище,И ключ поручен только мне!Ты право, пьяное чудовище!Я знаю: истина в вине.Иначе говоря, миф о чудовище, стерегущем душу, истину, Софию, здесь наглядно интериоризирован: герой сам предстает этим стражем – и прозревает заветное сокровище. Так инвертируется семантика алкоголя: в отличие от однозначно отрицательного значения, придаваемого интоксикации в исходном «Гимне жемчужине» или, соответственно, у Глинки («чаша утех», «питие забвения»), у Блока, при посредстве Боброва и Гейне, именно опьянение получает функцию ключа, пускай даже мнимого. А в целом самую возможность такого переосмысления в русской литературе подготовили достаточно многочисленные предшественники автора «Незнакомки».
1996, 2009Между библией и авангардом
Фабула Жаботинского
В романе Жаботинского «Самсон Назорей» (1927) показано, как некий левит Махбонай неустанно записывает на козьей шкуре всю жизнь Самсона, «от чудесного рождения и до самого конца», но делает это на свой, сказочный лад, всячески искажая реальные события. Именно в таком, мистифицированном виде его биографии суждено будет стать библейской историей, закрепиться навеки. «То, что я записал, – говорит он Самсону, – то и останется правдой <…> То, что я записал, никогда не умрет». Жаботинский упорно возвращается к этой теме библейского лжесвидетельства и деформированной истины, в очередной раз подчеркивая, что левит Махбонай действительно «записал это событие на козьей шкуре, но по-своему, и его рассказ, а не то, что было, останется в памяти поколений»[370].
Стоит сравнить эти фрагменты с жалобой булгаковского Иешуа на такого же исторического мистификатора и лжесвидетеля, которого в «Мастере и Маргарите» зовут Левий Матвей:
Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной. <…> Ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил[371].
Другой пример. Один из персонажей «Самсона», богатырь Йорам, с пафосом говорит герою о том, что ради невнятного, но величественного исторического замысла Иуда (то есть колено Иуды) пойдет «на раздор и с отцом, и с братом, и с богом,