Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Багрицкого в поэме «TBC» (1929), пронизанной чекистской мистикой, к герою наведывается призрачный Дзержинский, который ведет очень похожие речи от имени «века»:
Твое одиночество веку под стать…Оглянешься – а вокруг враги,Руки протянешь – и нет друзей;Но если он скажет: «солги», —Солги,Но если он скажет: «убей», —Убей.Такая перекличка между произведениями конца 1920-х и 1930-х годов и предшествовавшим им «Самсоном» побуждает внимательнее присмотреться к его генезису. Некоторые источники романа отмечены были Р. Фридман и С. Шварцбандом[373]. Помимо базисной Книги Судей, это «Иудейские древности» Иосифа Флавия, «Гавриилиада» Пушкина, «Спартак» Рафаэлло Джованьоли (к слову сказать, переведенный на иврит Жаботинским) и даже сцена из оперы Сен-Санса «Самсон и Далила», акцентирующая повиновение жесту вождя, к которой авторы статьи возводят хореографическую дисциплину филистимских массовых представлений в романе Жаботинского[374].
Но «Самсон» органически связан и с другими культурными традициями. Книга, столь явственно отозвавшаяся в текстах позднего русского авангарда, отчасти восходит к его самой ранней фазе (чем подтверждается, на мой взгляд, мнение Майкла Станиславски о близости Жаботинского-литератора к веяниям fin de siècle[375]). Особенно релевантно выглядит здесь дебютный и концептуально наиболее богатый роман Д. С. Мережковского «Отверженный» (1896), впоследствии под названием «Юлиан Отступник» ставший первой частью исторической трилогии «Христос и Антихрист». Заслуживает внимания, среди прочего, сопоставление необоримой тяги Самсона к богатой, чарующей культуре Филистии – и влюбленности Юлиана в здоровую, гармоничную красоту языческого мира. Ср.: «И сердце Юлиана щемила сладкая боль, тоска по Элладе – родине богов, родине всех, кто любит красоту»[376]. Как и Самсон, герой Мережковского сетует на свою роковую отчужденность от этого языческого рая:
Отчего нет у меня божественной легкости жизни – этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады? <…> Увы! Предки наши – дикие варвары, мидийцы. В жилах моих тяжелая северная кровь. Я не сын Эллады…[377]
Можно было бы также указать на сходство таких фрагментов, как картины быта низших сословий, изображение харчевен, постоялых дворов в Антиохии Мережковского и Газе Жаботинского. Допустима и зависимость от Мережковского в тех пассажах «Самсона», где подробно и любовно излагаются религиозные представления и обряды древних экзотических сект. А там, где Самсон подвизается в качестве судьи, жесткая и неожиданная диалектика его решений напоминает о не менее парадоксальном поведении Юлиана, разбирающего жалобы христиан на гонения: Юлиан дразнит и, апеллируя к евангельским максимам, провоцирует христиан, обличая их в сварливости, гордыне и маловерии.
Отметим вдобавок портретную близость некоторых персонажей. Ср., например, рыжеволосую двенадцатилетнюю филистимлянку Элиноар, соблазняющую Самсона своей наготой: «Ее волосы отливали красной медью <…> Она подняла обе руки к волосам… при этом она выгнулась грудью вперед и бедрами назад <…> „Змееныш“, – подумал он про себя»[378] – и столь же провокативную пятнадцатилетнюю нубийскую танцовщицу, похожую на «змейку», у Мережковского. Женские образы в обоих романах сближает и ассоциативная связь медь – мед – золото. В «Юлиане» показана нагая метательница медного диска, девушка Арсиноя, также поначалу олицетворяющая обаяние языческого культа тела:
Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосы ее на концах были бледно-золотые, как желтый мед на солнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней; губы полуоткрылись с улыбкой детской радости: солнце скользило по голому телу ниже и ниже[379].
Ср. у Жаботинского: когда Элиноар, повзрослев, станет Далилой, ее «медные» волосы тоже сделаются золотыми:
Солнце било наискось в ее волосы, вся голова ее была в пушистом ворохе золота, и оттуда, как из окошечка, выглядывало… счастливое лицо[380].
Обаяние солнечного язычества у Мережковского дается с опорой на только что воспринятого Ницше. Вероятно, посредником при усвоении ницшеанства для Жаботинского, как и для всего его литературного поколения, был Мережковский. Другими такими посредниками могли послужить истовый поборник русского «аполлонизма» Аким Волынский (с которым Жаботинский встречался и который, как известно, изображен в романе «Пятеро» в виде некоего «большого столичного литератора»[381]), а также Вячеслав Иванов: автору «Самсона» мог импонировать его политический образ – типаж культурного консерватора, умеренного националиста, ориентированного на античное наследие, яркая антибольшевистская позиция в первое пореволюционное время – и уж конечно, страстная защита ивритского театра в публичных дискуссиях 1923–1924 годов[382]. Но и помимо такого содействия вполне естественно было бы допустить прямое – причем очень раннее – знакомство Жаботинского с творчеством немецкого философа[383], особенно в атмосфере повального культового ницшеанства, окрасившего начало XX века (и оказавшего мощное влияние на идеологов еврейского национального возрождения)[384]. Ницшеанские настроения просвечивают у юного Жаботинского в его заметках о пьесе «На дне», вышедших в «Одесских новостях» 6 февраля 1903 года, как и в статье о Чехове и Горьком, напечатанной еще ранее в итальянском ежемесячнике «Nuova Antologia»[385]; о своем тогдашнем восприятии Горького как ницшеанца он позднее поведал и в мемуарах, написанных на иврите[386]. В феврале 1903 года, комментируя в «Одесских новостях» пьесу «На дне», он решительно отрицал за Горьким способность к «бытописательству» и житейскому правдоподобию, признавая зато его «проповеднический» дар и целительный пафос «вдохновенной лжи», обращенной к грядущему идеалу «лучшего человека»[387]. В том же году в статье «Тоска о патриотизме» весьма сходная ницшеанско-горьковская риторика уже вводится в русло национальной идеологии:
Мир закис в мещанской инертности. Интеллигенты всех стран и народов в один голос молят у неба одной благодати: дела, применения для энергии, рвущейся наружу. Это есть тоска по работе. Она стала для всех теперь лозунгом. Только для интеллигента-еврея тот же лозунг звучит иначе: тоска о патриотизме. Но нахлебник не может быть патриотом: нужна родина. Оттого наша тоска о патриотизме так мощно превратилась в тоску по родине.
Говорят, что это мечта, которая не сбудется. Робкие, близорукие люди, вскормленыши мещанства, которым не дано предугадать, что самая смелая фантазия есть только слабое предчувствие завтрашнего факта. Если бы люди не мечтали, они не достигали бы; мечта, подобно Авроре, всегда предшествовала восходу солнца, настоящего, пламенного, животворящего солнца. И нам, народу, который после колоссальнейшего из исторических путей в последний раз стоит теперь над пропастью; которому завтра, если не найдется убежища, грозит вырождение, послезавтра – исчезновение с лица земли и который уже сегодня начинает гнушаться самим собою и себя самого оплевывать – нам нет третьего выбора: или мечта… или ничто[388].
Присущая Жаботинскому любовь к созидательному и неустанному активизму со временем трансформировалась у него в описание похождений сверхчеловека Самсона. Некоторые реплики в романе звучат как прямые цитаты