Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несу дрова охапками и скидываю у двери зимовья. Потом открываю дверь и закидываю поленья в избушку. Клубы пара врываются в наше жилище, стелются понизу, и Чинга поднимает сонную морду, смотрит на меня, будто спрашивает: «Уже? На том и кончится мой праздник? Снова гонишь на мороз?» Я молчу, ничего не говорю, а только смотрю ей прямо в глаза, и Чинга, видимо, на свой лад истолковывает мой взгляд. Она широко зевает, так широко, что страшно, как бы челюсть не свернула, потом тянется, пружинит взад и вперед и плетется к выходу. Мол, хорошего понемножку, пора и честь знать, хотя, дорогой хозяин, чертовски приятно валяться в тепле и смотреть лучезарные сны, — вот что читаю я на ее заспанной морде, в ее глазах, в которых, впрочем, еще тлеет надежда. «Лежать, Чинга, лежать», — произношу я как можно ласковей, а для пущей убедительности беру ее миску и вношу в зимовье. Чинга, кажется, глазам своим не верит. Глазам и ушам. Смотрит на меня, будто спрашивает: «Ты в самом деле приказываешь мне лежать или дурачишься?» «Ложись, Чинга, ложись», — повторяю я, и она благодарно виляет хвостом. Затем укладывается снова на полу, но уснуть не спешит. Теперь она принимается вылизывать свои раны. Лижет, старательно зализывает израненные передние лапы, где шкура прорвана и краснеет голое мясо. Выдался недавно этот коварный денек. Снега уже навалило изрядно, собаки вязли в глубоких сугробах, а тут вдруг ни с того ни с сего — оттепель. Не то чтобы настоящая, а так — мелкая, короткая оттепелишка, точно теплым языком лизнули по снегу. А к вечеру, конечно, ударил мороз. За ночь снег покрылся настом, ломким, как стекло. И таким же острым. Чинга нашла свежий соболиный след и пустилась бежать, а наст обламывался у нее под ногами. Так и поранила собака передние лапы чуть не до самой кости. Сейчас раны заживают, а первое время на собаку смотреть было жалко. Сибирские лайки обычно бегут, задрав хвост бубликом, а бедняжка Чинга при каждом шаге хвостом виляла, точно угодить старалась. На самом деле — виляла от боли. «Да лежи ты, Чинга, лежи спокойно, а я взгляну, какие такие еще раздумья о жизни не дают покоя нашему хозяину».
В тетради было много записей об охоте на соболя: когда начался и закончился сезон, какая приманка оказалась наилучшей, в каких местах больше попалось зверьков и сколько уплатили приемщики за шкурки. Между этими сугубо деловыми записями встречались и «раздумья». Вроде таких: «Не воспитать нам подлинного интернационалиста, пока человек не научится любить и ценить свой родной край. Много нынче развелось всяких летунов: носятся как угорелые по всему свету, позабыв о родных местах. Поживут полгодика там, полгодика тут и опять бегут в неведомую даль — туда, где рублик подлиннее, где кусок посытнее. И еще прикрываются долгом интернационалиста, мол, приходят на выручку дальним друзьям, а на ближних им, выходит, наплевать. Родные поля бросают, даже пашни под сорняком глохнут. Хорошо бы нам поменьше рассуждать об этом священном долге, а начать с азов, с Родины. Я на собственной шкуре чувствую, как плохо человеку без настоящей родины. Поэтому не сомневаюсь, что любовь и привязанность к родному месту и есть тот фундамент человеческого бытия, на котором можно возводить остальные человеческие ценности. Нет человека более поверхностного, чем человек без родины. Лишь она, эта первая любовь, порождает и то чувство, которым можно делиться с остальными. Поэтому я считаю, что мы, коммунисты, обязаны воспитывать в людях любовь к родному краю — начало всех начал».
Целые страницы были исписаны фенологическими наблюдениями: как цвела и как завязывалась брусника, клюква, черника, каков был урожай шишек, сколько в том или ином году было соболя…
Любопытно, что он пишет обо мне? Надо глянуть в последние записи. Я принялся листать тетрадь, пробегая глазами заметки Юлюса. Однако нигде не встретил ни строчки о своей персоне. Зато часто попадались отчаянные записи о необходимости бороться с алчностью и стяжательством, и я подумал: «О наивный пыл утописта! Ори, надсаживайся — люди (будьте умеренны!) камнями закидают, истычут пальцами. Умеренности не научишь красивыми словами. Кто гол как сокол, того и призывать к умеренности не надо, он умерен, так сказать, по необходимости. А что ему остается делать? Красть, грабить тех, кто утопает в довольстве? А тем, между прочим, вовсе не кажется, что они предаются излишествам, поскольку они знают и таких, кто живет еще более неумеренно. Где же предел? С чего начинать это разделение людей на умеренных и неумеренных?» Так думал я, листая толстую тетрадь, пока взгляд не упал случайно на запись, которая заставила меня остолбенеть. Казалось, будто слова и мысли мои, а только занесла их в этот своеобразный дневник рука Юлюса: «Часто меня преследует назойливая мысль, будто живу я не так, как надо, поступаю не так, как следует. Все, чем я занимаюсь, кажется глупым и никчемным, а самое главное и ответственное как бы еще предстоит. Оно близко, совсем рядом, но я не могу разглядеть его. Такое чувство, будто вокруг да около бродит неразгаданная тайна, а стоит лишь разгадать ее — и откроется суть и смысл бытия. Но уходят дни, месяцы, годы, а тайна так и остается тайной, и это угнетает все больше, все настойчивей требует ответа. Неужели подобные мысли и чувства одолевают и других людей, неужели и они мучаются поисками объяснения подлинного, глубокого смысла нашего существования на земле?»
Я несколько раз кряду прочитал эти строки и ошеломленно замер с раскрытой тетрадью в руках. Поражало именно совпадение: ведь не только сегодня, не только вчера или позавчера терзался я такими же мыслями. У меня и прежде бывало это чувство отчаяния, которое накатывало самым неожиданным образом. Иногда, казалось, все шло как надо — и работа ладилась, и с Дорой жили душа в душу, а отчаяние преследовало меня независимо ни от обстоятельств, ни от настроения. Но лишь изредка оно бывало затяжным, а, как правило, проходило так же быстро, как и возникало: жизнь на каждом шагу ставила множество самых прозаических, бытовых вопросов, на которые требовалось отвечать немедленно, без длительных размышлений. Зато здесь целыми днями, а иногда и неделями я не мог отделаться от мыслей о тщете бытия. Если и не думал определенно об этом, если охотился или занимался текущими делами нашей однообразной жизни, то мысли эти исподволь подтачивали меня, вертелись где-то в подсознании. И надо же было такому случиться, что именно сегодня мне попались на глаза эти записи, напомнившие о моих собственных сомнениях. Зачем? И без того они изводят меня днем и ночью. Нет, лучше не думать…
Я очнулся от шума. Открыл глаза и увидел Юлюса — он веником обивал и обметал снег с унтов. В открытую дверь врывались морозные струи, пронизывая меня насквозь. Чинга, точно как и я, подняла голову и лежа виновато поглядела на Юлюса.
— Ну-ну, — пробубнил, с трудом шевеля распухшими от мороза губами, Юлюс, не глядя ни на собаку, ни на меня. Он стоял и смотрел в маленькое окошко зимовья, которое прямо у меня на глазах покрывалось узором из ледяных цветов. Он стоял и выковыривал из бороды ледяные сосульки, пальцами растапливал лед на бровях. Белый иней сплошь покрывал его шапку, плечи, обволакивал ватник из грубой ткани, выделяя каждую ворсинку. Таким инеем покрывается сильно разгоряченный человек: тепло его тела бьет сквозь одежду и, остывая, падает инеем. Юлюс молчал, будто не находя слов, чтобы выразить свой гнев или презрение. Я еще не полностью пришел в себя, в голове еще посвистывал ветерок беззаботности, поэтому довольно беспечно отнесся к суровому появлению Юлюса, как, впрочем, и ко всему остальному на свете. Меня даже малость смешили эти строго сведенные обледенелые брови. Хотелось спросить его, почему он не рад, что вернулся жив-здоров, почему не вопит и не ликует, добравшись сквозь снег и стужу в теплое зимовье, почему не похваляется соболями, что болтаются у рюкзака, почему лишь сопит, раздувая ноздри? Сам не знаю, что побудило меня промолчать, не задать ему вслух этот вопрос — то ли трезвеющая голова, то ли интуиция? Он же тем временем освободился от рюкзака, скинул его на пол у двери, шагнул на середину зимовья, обойдя зевающую Чингу, и снова стал — точно смертельно усталый человек, не находящий сил добраться до нар. Я видел, как он растерянно заморгал глазами. Таким растерянным, просто ошеломленным я видел его впервые. Я поднял голову и мигом все понял: Юлюс заметил красную тетрадь, которую я обронил, засыпая, и совершенно позабыл о ней. Стыд ожег меня. Стало ясно, что надо просить прощения, но мне словно рот завязали, я не мог вымолвить и слова.
— Выпусти собаку, — сказал Юлюс.
И зачем я позволил Чинге разлечься в зимовье, почему так глупо вел себя?
Юлюс повторил:
— Выпусти собаку.
Я не торопясь вынул из кастрюли кусок мяса, сунул Чинге под нос и выманил ее наружу, а за моей спиной Юлюс глубоко вздохнул и пробормотал это свое «ну-ну». И хотя я вышел с непокрытой головой, без дохи, возвращаться в зимовье не спешил. Не тянуло меня… Стоял в кромешном безмолвии, глядел на скованную морозом тайгу, на сверкающий в солнечных лучах снежный покров, на угрюмую замерзшую реку, над которой был разлит прозрачный туман. К углу зимовья были прислонены лыжи Юлюса. Снизу они совсем обледенели. Видимо, нечаянно шагнул в ключ, они и покрылись льдом. Такие лыжи еле отдерешь от земли, идешь, словно к каждой ноге привязали по жернову… Затем я подошел к термометру, вокруг которого снег был изукрашен желтыми пятнами и полукружьями: выходя взглянуть на термометр, мы обычно справляли малую нужду, оставляя на снегу автографы, как это делают собаки… Термометр показывал сорок восемь. «Впервые в этом году», — мысленно отметил я и услышал, как заскрипела дверь зимовья.