Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идти по запорошенной лыжне не так-то легко. Лыжи вязнут, идешь, точно взбираешься на бесконечную гору, то и дело выдирая из снега эти короткие смешные лыжи, задирая их носы повыше. Ноги быстро устают. Я прислоняюсь к дереву — передохну минутку и сразу чувствую, какой лютый мороз сковал тайгу. Борода моя вся в толстых сосульках, которые рвут волосы точно клещами. Ресницы и те заледенели. Закрою глаза — веки сразу слипаются, не так-то просто их разомкнуть. И ноздри слипаются, точно их вымазали густым сиропом. Нипочем не вышел бы из зимовья, если бы не окаянная бессонница. Я решил, что только усталость меня спасет. Вымотаюсь, набегаюсь — и усну как убитый. О соболях я думал меньше всего, но не кружить же по тайге без всякой цели! Где-то здесь должны быть капканы. Я отлично запомнил эту наклонную, вроде Пизанской башни, лиственницу, которая словно чудом держится, в то время как ей давно пора упасть с вывороченными корнями… А может, скованная морозом земля держит ее корни? Прямо за этим деревом должен быть капкан, поставленный на молоденькой тонкой лиственнице, согнутой дугой. Еще издали я заметил беспорядочно истоптанный снег вокруг дерева с капканом, словно там бродил крупный зверь и отыскивал под снегом корм. Но следы были старые, их уже успело занести снегом. А в капкане, однако, висит какой-то темный лоскут. Я подошел ближе. Оказалось — соболиная лапка. Трудно поверить, но это так: болтается лишь кончик передней ножки. Первой моей мыслью было: зверек угодил в капкан и стал добычей другого хищника. Я даже ругнулся про себя, вспомнив, как Юлюс упрекал меня за сидение в зимовье. Что ж, так и получилось: пока я валялся в тепле, другие унесли мою добычу. Росомаха? Или, может, волк? Или вороны расклевали? Но сколько я ни присматривался, нигде не заметил никаких оставленных ими следов. А снег искромсал как будто сам соболь. Упал? Выпал из капкана? Отчетливо виднелась ямка, хоть и припорошенная снегом. Я отгреб руками свежий снег и заметил под ним кровь. Теперь стало ясно, какая тут произошла трагедия. Соболь, соблазнившись приманкой, в самом деле угодил в капкан, который схватил его за переднюю лапку и, видимо, размозжил или переломил кость. Зверек, борясь за свою свободу, перегрыз зубами кожу и сухожилия, удерживавшие его в капкане, а затем пал наземь, повалялся в снегу и поспешил удалиться от страшного места, истекая кровью. Поэтому бесформенная полоса и не была похожа на обычный соболиный след, ведь бедняжка ковылял без передней лапки. Я до ужаса живо вообразил, как из последних сил, истекая кровью, он спешил уйти… Зачем мне все это? Что я здесь забыл, чего ищу в этом захолустье? Почему я должен стынуть в снегах, вдали от родного дома, от близких людей? Неужели только для того, чтобы добыть еще одного изящного соболька, чтобы его блестящую шкурку нацепила себе на плечи еще одна западная красотка? Чушь, да и только. К черту соболей, к черту все планы и договоры! Плюясь и ругаясь, я рывком содрал с дерева капкан с окровавленной лапкой, сунул его в рюкзак и потащил дальше по старой лыжне, намереваясь положить конец этому идиотству, именуемому охотой. Я переходил от ловушки к ловушке, хворостинкой нажимал на головку пружины, и таежное безмолвие нарушалось резким хлопком, защелкивалась пасть капкана. Я обнаружил трех пойманных соболей, это были вполне приличные собольки, но никакой радости они мне не доставили, скорее я испытывал досаду и сожаление. Чинга, зная, что обычно я, добыв зверька, милостиво трепал ее по загривку или кидал какой-нибудь кусочек, сейчас удивленно смотрела на меня, даже пыталась лаять, словно напоминая о своем существовании и о наших замечательных былых привычках, но даже взгляд ее умнейших глаз не погасил моей ярости. Я шел по тайге, подгоняемый этой яростью, и сам дивился, откуда берутся силы. Три дня я свирепствовал таким образом и собрал почти все капканы. А вечерами снимал шкурки. Работа эта, требующая предельной аккуратности и внимания, окончательно взбесила меня, тем более что справлялся я с ней из рук вон плохо. Мне к тому же и не везло — несколько шкурок я основательно подпортил, полоснув ножом по коже. Особенно трудно было сдирать шкурку с головы и с лапок, где полагалось орудовать ножом с ювелирной ловкостью, а это мне никак не давалось. Бесило и то, что работать надо было в холодном зимовье, так как в тепле кожа быстро подсыхает и счищать с нее жировой слой — сущая мука. Три дня и три бесконечно долгих вечера я исходил злобой. Я был зол на весь свет. Хотя существует ли он, пресловутый весь свет, покинутый мною, — этого я не знал. С самого первого дня нашей жизни в тайге мы ничего не знали о внешнем мире. Буквально ничего. В первый день, суматошно выгружая вещи из вертолета, мы уронили транзисторный приемник, и связь с миром оборвалась. Поначалу я даже обрадовался и сказал Юлюсу: «И слава богу! Хотя бы уши отдохнут от проклятой трескотни в эфире». Но постепенно мы оба с тоской начали поглядывать на безмолвствующий транзистор, несколько раз пытались его чинить, но безуспешно. В конце лета и осенью я два раза видел в вышине белый шлейф, слышал долетающий мощный гул, но мгновение спустя треугольничек самолета исчезал в вышине, и это были единственные случаи, когда цивилизованный мир напоминал о себе. Для меня то были тягостные и в то же время утешительные воспоминания: очевидно, ничего сверхтрагичного не произошло, люди живут-поживают, летают на самолетах. А порой казалось, что на всей Земле нас осталось всего двое — Юлюс да я. Такие мысли особенно досаждали, когда днем и ночью без перерыва с вышины, как из рога изобилия, сыпались легкие пушистые снежинки. Казалось, снегопад этот вездесущ, снегопад на всей Земле, что скоро под снегом окажется погребенной и хмурая неприветливая тайга, и далекие края с цветущими розами и виноградниками, и вечнозеленые тропики, и даже пустыня Сахара, горы и саванны с их зверьми, города и люди… И меня одолевала такая апатия, что я не покидал зимовье, не мог заставить себя подняться с нар. Вот и сейчас навалилась на меня злая тоска, и снова я часами валяюсь в зимовье, уставясь в низкий потолок, и ни о чем не думаю. Трудно передать словами, как невыносимо одиночество, когда на сотни километров кругом ни деревеньки, ни хутора, когда тебя со всех сторон окружает лишь безмолвная, равнодушная ко всему вечная тайга, где ты особенно остро ощущаешь свою ничтожность и бренность. Вот и валяешься день-деньской на нарах, не в силах двинуть пальцем, не в состоянии сложить хоть какую-нибудь мало-мальски значимую мысль. Лишь изредка бессознательно поднимаешься, шлепаешь босиком по холодному полу, ощупью, точно робот, берешь спички, суешь растопку в давно остывшую печку, выбираешься наружу, набиваешь в чайник снега, обалдело слушаешь, как шипит налипший на донце снег, угодив на разгорающуюся печку, как трещат ее стенки, как жалобно стонет хриплой простуженной глоткой дымоходная труба, чувствуешь, как вместе с запахом дыма по избушке расходится и тепло, но тебе все равно, а в голове засела всего одна мысль: есть ли еще кто-то живой там, за сотнями, тысячами километров, стоят ли еще белые, веками возводившиеся города, можно ли еще услышать там чей-либо голос?
За окном, за нашим убогим, медленно оттаивающим оконцем, я вижу мерный снегопад, крупные хлопья валятся густо, обильно, словно кто-то в вышине щиплет вату. Все, насколько хватает глаз, — и дальние горы, и противоположный берег реки, и угрюмо голое ее русло, и дремотные лиственницы, и Чингину конуру, и поленницы, и дорожку, протоптанную к ключу, и наше одинокое зимовье, и меня, еще более одинокого, — все покрывает, обволакивает сонмище белых мотыльков, да и сами они вроде изгнанников, вроде чьих-то воспоминаний, и чья-то безучастная рука знай разметывает их, расшвыривает с одной лишь целью — похоронить под мягким покрывалом все, даже память, чтобы она не шевелилась, не барахталась, чтобы примирилась с неизбежностью, ушла далеко-далеко, затаилась в сокровенной глубине, где никогда никто никому не задает никаких вопросов и не требует ответов… И вдруг из-под нар взметнулся как бы белый огонек. Ага! Давно не видались! Где ты пропадал, мой дружок? Неужели — в спячке? А горностай тем временем прыгнул на кучку дров у стены, оглянулся, принюхался и вспорхнул ко мне на нары. Поистине вспорхнул, иначе не скажешь, так как очутился он у меня в ногах в мгновение ока. Белый горностай понюхал мои ноги, словно проверяя, давно ли стираны носки, сморщил носик и стал подбираться выше. На животе он сделал остановку, затем подполз к подбородку и там замер. Он давно живет в нашем зимовье, я и не помню, когда состоялась наша первая беседа. Наши встречи обычно заканчивались, стоило мне поднять голову, шевельнуться или вслух спросить: «Как поживаешь, дружок?» В ответ зверек взмахивал грациозным хвостиком и исчезал в щели. Иногда, правда, он ставил ушки торчком, будто прислушиваясь, будто желая разобраться в сказанном, покачивал своей хищной мордочкой, точно жалуясь на жизнь, и исчезал. Из норки еще некоторое время слышалось пыхтение вроде ежиного, я ласково отвечал, что не понимаю, дескать, его языка, звал вернуться, но горностай лишь высовывал головку, чихал в мою сторону, словно давая понять, что мое общество его не устраивает, и прятался. Любопытство — основа всех наук. Знает это и мой горностай, так как иногда он позволяет себе подступить вплотную к моей густой бороде: а вдруг в ней можно устроить теплое, уютное гнездо? Тем более что к этой спутанной копне волос ведет усеянная крошками тропка — я щедро крошил у себя на животе и рыбу, и сохатину. Лежал почти не дыша и сквозь полуприкрытые веки следил, как мой маленький друг, ухватив зубками кусочек мяса, тащит его в норку, затем возвращается и сам лакомится, не спуская с меня глаз. Стоило мне хотя бы моргнуть — его точно ветром сдувало с моей особы. И я старался не моргать. Иногда подмигивал одним глазом, как добрый друг доброму другу, и зверек привык к этому, не убегал, а только смотрел, будто вопрошая: «Ты что хочешь сказать, человече?» А сегодня я лежал не дыша и не моргая, так как боялся, что горностайчнк удерет, бросит меня, мысленно я называл его всякими ласковыми именами, жаловался, что он один у меня на свете, вот и Чинга от меня отвернулась, не идет в зимовье, лежит в своей конуре и лишь укоризненно смотрит, когда я прохожу мимо. «Видеть не могу этого лодыря и размазню, — говорит ее взгляд. — Валяется на нарах, а в тайге тем временем соболя гуляют на воле!»