Рыбы не знают своих детей - Юозас Пожера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядя Егор улетел в тот же вечер. Я проводил его. «Пиши, Юлюс, — сказал он мне на прощанье. — А то приезжай. Дом ваш стоит как стоял, строения тоже все в полном порядке, хозяина ждут. Ну, и нас не забывай — долгая у нас дружба, не оборвешь…»
Десятая глава
Снега намело целые горы. Без лыж в тайгу и не сунься: провалишься в белую перину по грудь и ни шагу дальше. Еще летом, когда мы рубили наши зимовья, Юлюс подобрал гладкие лиственничные бревна, именно те места, где не было сучьев, и вытесал топором короткие широкие лыжи, с обоих концов загнутые кверху — спереди и сзади. Вечерами, если выдавалась свободная минутка, он строгал и долбил их ножом, пока не стали наши лыжи тонкими и гибкими. Снизу он подбил их мехом с лосиных ног. Мех наложил не как-нибудь — при скольжении вперед лыжи шли по ворсу, а если надо было одолевать подъем, лыжи не тянули назад, так как ворс срабатывал вместо тормоза. Эвенки признают только такие лыжи: легкие — не проваливающиеся в снег; широкие — благодаря чему можно удержаться на поверхности глубокого снега; короткие — пройдешь мимо выворотины, легко обернешься в чаще. Но для таких лыж и обувь нужна особая. В ботинке на жесткой подошве на такие лыжи не встанешь: мигом сломаешь. Поэтому Юлюс сшил мне из волчьей шкуры меховые носки мехом внутрь, а сверху я натягивал мокасины из оленьей шкуры. Их Юлюс подбил камусом — кусочками кожи с оленьих копыт — это твердая, непромокаемая кожа. И сшито все было невероятно прочными оленьими жилами. В такой обуви чувствуешь себя совершенно свободно, ступаешь точно босиком — мягко, по-кошачьи пружиня, а главное — и в самый лютый мороз ноги не зябнут. Золотые руки у Юлюса. Неутомимые руки. Без работы они томятся, изнывают. Если все дела переделаны, Юлюс хоть лучинки щепает — пусть всегда будут под рукой. Для лучинок Юлюс выбирает самые просмоленные чурки, а на краях лучинок делает глубокие надрезы, так что лучинки приобретают вид елок. Такие вспыхивают, едва поднесешь спичку…
Неподалеку от нашего зимовья обосновались куропатки. Юлюс утверждает, что там их несколько выводков. Рано утром, едва начинает брезжить рассвет, когда трещит самый злющий мороз, куропатки кричат. Их голос не назовешь ни пением, ни щебетом, ни свистом. Это именно крик. Даже странно: такие красивые, симпатичные птички, в нарядном белом оперенье, а голос неприятный и до того пронзительный, что за километр услышишь. Ума не приложу, зачем они так орут. Ведь этак и беду накликать недолго: песец не откажется от лакомого кусочка. И я тоже. Но сегодня их не слыхать, хотя мороз лютует как никогда: порой доносятся словно отдаленные залпы — это лопаются от стужи лиственничные стволы. Я еще до света выбрался из зимовья, привязал к дереву Чангу и долго прислушивался, но куропатки не издали ни звука, будто мороз запаял им клювы. Я надел лыжи, взял двустволку и не спеша заскользил в ту сторону, где позавчера, да еще и вчера кричали куропатки. Снег — точно взбитая пуховая перина. Кажется: дунь — взовьется, закружится пух. Лыжи скользят с тихим поскрипыванием. Я оборачиваюсь и изумляюсь — не лыжня, а бесформенные провалы, куда осыпается снег, закрывая мои следы. «В таком пышном снегу утонешь, как в зыбучем песке», — подумал я. Еще бы — мело всю ночь! Не видно ни звериных следов, ни птичьих крестиков. Белым-бело, мягкая пуховая перина… И вдруг это белое безмолвие взрывается с оглушительным треском, взметается вихрь снежной пыли, а я от страха обмираю, втягиваю голову в плечи, ежусь, будто не я охотник, а за мной охотятся. Сквозь белую завесу успеваю разглядеть, как широкой дугой взмывают белые куропатки, но от неожиданности не успеваю и двустволку вскинуть — прямо у меня из-под ног, вздымая вихрь, громко хлопая крыльями, вылетают куропатки. И снова я лишь вздрагиваю, а выстрелить не успеваю. Зато наконец начинаю понимать: и отчего нынче на заре не слышно было куропаткового крика, и отчего не видно следов — птички спали под снежным покрывалом. Юлюс рассказывал, что в сильные морозы в снежных укрытиях ночуют тетерева, иногда и глухари. Птица складывает крылья и прямо с дерева бухается в сугроб. И спит себе глубоко в снегу всю долгую северную ночь. А поскольку сегодня и на рассвете трещал мороз, куропатки не торопились покидать теплую постель. Это я их спугнул. Странные птицы, право. Довольствуются малым. В точности как мой друг Юлюс. Просто диву даешься, как они терпят эти лютые зимы, как не мрут с голода — с них довольно и мелких семечек диких растений, так как сквозь глубокий снег к ягодам не пробиться. Оказывается, только зарывшись в снег, они могут выдержать здешний мороз. Точно как Юлюс — и он способен выспаться на снегу, накрывшись небом, днем кормится какими-то жалкими крохами. И никогда не жалуется, всего-то у него вдоволь. За долгие месяцы нашего отшельничества я убедился, что он не притворяется, что ему здесь так же хорошо и удобно, как многим из нас удобно и хорошо у себя дома. Истинное дитя природы.
Я неторопливо скользил в ту сторону, куда улетели куропатки. Если куропаток спугнуть, они далеко не отлетают. И действительно, не прошел я и сотни метров, как заметил следы: крестики на снегу разбегались во все стороны. Удивительно, как эти птицы не проваливаются в снег… Шагах в десяти от меня шумно снялась стайка, но теперь я не растерялся — успел-таки выстрелить из обоих стволов. Две птицы упали. Я подобрал их и внимательно разглядел их ножки. Пальцы куропаток оказались густо опушенными, вот почему они могут бегать по самому рыхлому снегу, не увязая.
Я возвратился в зимовье, ощипал куропаток, выпотрошил, нарезал тушки и замочил мясо в уксусе, чтобы оно размягчилось. Потом взял ведро и побрел по глубокому снегу к ключу. По краям наросла толстая наледь, но ключ был жив, несмотря на сильнейший мороз — бил со дна, клокотал и бурлил, словно там, под землей, его безостановочно кипятили. На дне белели полиэтиленовые пакеты с картошкой. Не много ее оставалось — всего на несколько раз. Но сегодня мне вздумалось приготовить роскошный обед, и я окунул ведро на самое дно, поддел пакет с картошкой и вместе с водой поднял его наверх. По дороге к зимовью почувствовал, как оголенная по локоть моя рука затягивается ледяной корочкой, а ладонь примерзает к дужке ведра. Войдя в зимовье, я основательно постоял перед жаркой печкой, не торопясь поставил ведро — этак и кожу содрать недолго. Тонкая ледяная пленка на руке быстро разлезлась и закапала водой, а ладонь сама собой отлипла от дужки ведра.
Юлюса я не вижу три дня. Мы вообще редко встречаемся. Юлюс охотится далеко от главного зимовья, а я все кружу поблизости. Он объявляется на четвертый или пятый день, ночует и снова уходит своими тропами. Не знаю, в шутку или всерьез он однажды обмолвился, что жаль терять время — охота удачная, а ему, дескать, приходится все бросать и бежать сюда, чтобы увериться, что я жив-здоров, никуда не делся и в помощи не нуждаюсь. Что правда, то правда — ему везло. Каждый раз он приходил увешанный соболями. И мне советовал подкладывать к ловушкам то убитую куропатку, то глухаря или хотя бы его крыло, в этом году, по его словам, соболя просто помешались на птичьем мясе. Я же для приманки брал только рыбу. Рубил на крупные куски больших ленков, складывал в бидон, плотно закрывал крышкой и ставил у печки. В тепле рыба быстро портится. Подтухшую и раскисшую рыбу я извлекал из бидона, выносил за дверь. На морозе куски затвердевали, тогда можно было складывать их в рюкзак и нести к ловушкам. Что и говорить, моя добыча бывала много скромнее, чем у Юлюса. Может, в самом деле было бы лучше класть возле капканов не рыбу, а дичь? Но на это меня не хватало, и делать над собой усилие я не собирался. Только сегодня заставил себя выбраться из зимовья и подстрелить парочку куропаток — сохатина прямо-таки осточертела. И все здесь мне надоело и опротивело, неохота видеть ни мрачной этой тайги, ни птиц и соболей, а особенно — постылых этих ловушек. Кое-как все же я заставлял себя выходить из зимовья, надевал лыжи и обходил свои охотничьи угодья. Но и эти вылазки в тайгу становились все более редкими. Целыми днями я торчал в зимовье, тупо глядел в потолок или садился на колоду, открывал дверцу печурки и часами смотрел на пламя, ни о чем не думая и ничего не желая. Я отчетливо сознавал, как далеко может завести такая апатия, но ничего не мог с собой поделать. Мне было все равно. И так продолжалось изо дня в день. Очень редко удавалось мне вырваться из этой пропасти. В полном смысле я испытывал такое чувство, будто выбираюсь из какой-то вязкой трясины и норовлю вдохнуть свежего воздуха. В такие дни я тянулся к книгам — стопка их хранилась у Юлюса в «сундуке с приданым», как он в шутку именовал небольшой сундучок, который берег столь же тщательно, как и свой карабин. Когда мы уходили из старого зимовья, Юлюс не доверил мне сундучок, сам отнес его в лодку, закрепил веревками возле борта, чтобы драгоценный груз не пошел на дно, если лодка опрокинется. Мне Юлюс пояснил: «Тут начало всей жизни». Я видел, как он клал в сундучок запасные стекла и фитили к керосиновой лампе, батарейки и лампочки для карманных фонариков, в полиэтиленовых мешочках у него заботливо хранились спички — не меньше полусотни коробков, были тут нитки и иголки, мелкокалиберные патроны, пачки таблеток, а на самом дне хранилась толстая тетрадь в красной обложке. Иной раз я видел, как он что-то записывает в эту тетрадь, потом снова аккуратно прячет ее в сундучок. Сегодня, отыскивая стопку книг, я наткнулся на эту тетрадь, раскрыл ее и прочел заголовок через всю страницу: «РАЗДУМЬЯ О ЖИЗНИ». Раскрыл наугад и стал читать: «Меня раздражает, когда человека называют властелином природы, ее преобразователем. Я могу понять тех, кто исписывает толстые тома одами человеку, могу понять тех, кто кидается громкими фразами, восхваляя того же человека, — они от всей души хотят, чтобы человек в самом деле был таким, чтобы все были такими. Но для того чтобы это произошло, надо сказать людям всю правду о них».