Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.
– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…
– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!
– …и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро… Или после, когда Симу у Олеши увел. Юра ее любил. А я увел. Красивую. Вздорную. С ней было легче, чем с Ниной. Не больно. Понимаешь, не больно. Светло. С Ниной – как долг. Как плата. И все время, все время в постели чудились остывающие на мне т-трупы и навоз.
Я не знаю, о каких трупах говорит Владимир Иванович, но невольно вздрагиваю уже не только от холода, но и от вдруг почувствованного ощущения – трупы на живом. А Нарбут продолжает:
– И тягость той ночи, когда брат Сережа погиб, а я лишь этого куска кожи да кости лишился, а жизни нет. Или и я жизни лишился тогда? Умер. А кто же теперь живет? Кто живет? С тобой говорит, с Симкой в постель ложится, и не хочет ее никому отдавать. Кто? …тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь – все глуше, все короче.
Не понимаю, когда Нарбут со мной говорит, когда снова на свои стихи переходит. Ветер холодит мокрое прилипшее к телу платье. Стук зубов все громче. От холода? От страха? Что как N.N. придет, не застанет и уйдет, а я это время с Нарбутом проговорила?!
– Владимир Иванович, мне идти.. Выселяют меня… Из Москвы выселяют…
Нарбут не сразу переключается со своих мыслей на мои слова.
– …а жизнь – все глуше, все короче… Да-да, идти. Дело молодое, идти… Да-да выселяют… Что значит, выселяют. Куда?
– Никуда. Главное, чтоб из Москвы…
Нарбут закрывает глаза. И так страшно скрежещет зубами. Кажется, его зубы не выдержат той яростной силы, с которой сжимает их этот обреченный человек.
– В-выселяют, – рычит Нарбут, почти не разжимая зубов.- И я теперь тебе помочь не могу.
– Я и не прошу. Понимаю. Мне только идти надо. Утром подвода приедет, а ничего еще не собрано… Что с вами, Владимир Иванович?! Не надо! Что вы! Что…
И Нарбут, который еще недавно с упоением сам себя называл «генералом пропагандистских битв», этот железный поэт и железный солдат, падает как подкошенный. Передо мной на колени. Прохожие, которых в этот час так много на Петровском бульваре, шарахаются в сторону от нашей странной пары. И я не знаю, что делать. Просто уйти неприлично. Окликнуть – не получается. Нарбут слов не слышит. Так и стоит на коленях, ничего не говоря и не шевелясь. Только по еще не старому, пугающему и красивому лицу медленно стекает слеза…
24. «Только» и «уже»
(Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва)
…Трупы расстрелянных и зарубленных родных и соседей бандиты свалили на еще теплый навоз в хлеву – «шоб смрадны туши гулевать не мешали». И его свалили. И придавили холодеющим трупом брата Сережи, того Сережи, которого в детстве они с Егором тащили домой, задыхаясь от благословенной тяжести и счастья – брат жив, не утоп в колодце, значит, их не заругают, значит, и на них греха нет! В ту ночь совсем иная тяжесть мертвеющего брата давила и спасала израненного Владимира. И скрывала стоны, которые вырывались у него в бреду и могли выдать.
Наутро протрезвевшие бандиты наведались и в хлев, но ничего, кроме скрюченных окаменевших порубленных тел не заметили. Набив тюки хозяйским добром и запив похмелье рассолом из пробитой кадки с солеными огурцами, уже без лихих гиканий убрались восвояси.
К полудню до смерти перепуганная Нина, оставив в спасшем ее дальнем погребе за другой кадкой с мочеными яблоками уже в голос ревущего сына, стала выбираться наружу. Не плача и не крича, в каком-то обреченном яростном молчании, женщина растаскивала трупы близких, чтобы после, выдолбив в мерзлой земле неглубокую яму, хоть как-то похоронить тех, кто до этой ночи был ее семьей. Но хоронить погибших в тот день не пришлось. Мертвые должны были уступить очередь живым.
Отыскав под застывшим в нелепой позе трупом Сережи своего еще живого мужа с кровящей раной под сердцем и наполовину отрубленной кистью, женщина кинулась за помощью. Но не нашла во всем вымершем – воистину вымершем – хуторе ни одного живого существа. Спасшиеся бежали, а мертвые встать не могли. Кричащая в голос на весь хутор от беспомощности Нина каким-то чудом сумела перевалить тяжеленного мужа в повозку. И, засыпав рваньем, причитая и молясь, побежала в дом – кутать сына. Бросить мальчика одного в разграбленном хуторе было невозможно. Везти полуторагодовалого ребенка на открытой повозке по продуваемой ледяным ветром январской степи было для мальчика смерти подобно. Но выбора не было.
Пуховой шалью привязала к себе сына, сверху укутав его чудом уцелевшей после грабежа поеденной молью телогреей, и стала стегать найденную в последнем бедняцком дворе лошаденку, не угнанную по причине старости и дохлости. Нина не знала, успеет ли довезти до больницы то, что лежало под этим наваленным в повозку рваньем и все еще считалось ее мужем. Уже не утирая стынущие на морозном ветру слезы, она стегала и стегала едва семенящую сквозь пургу клячу, умоляя Господа отпустить мужу на этой земле еще хоть какой-то срок.
Моления Нины сбылись. Наполовину. Муж выжил. Штыковые и пулевые раны под сердцем затянулись, но кисть пришлось ампутировать и простреленное колено перестало сгибаться, так что Владимир обречен был хромать.
Муж выжил. Да только мужем ее вскоре быть перестал. Что-то сломалось в нем в ту январскую ночь.
Умом и сердцем понимал, что жизнью он обязан Нине. Но в первую же после двух месяцев больницы их общую ночь, чуть обняв жену, он явственно почувствовал запах навоза, и ощутил ту тяжесть Сережи, что всю страшную ночь давила его в хлеву, и в снах продолжала давить теперь. И это давление, эта боль, этот смрад отчего-то совпали в его подсознании со спасшей его женщиной…
Нина не торопила, и не судила. Он судил себя сам. Перед наступлением Добровольческой армии, объяснив жене, что увозить ее с сыном с относительно сытой Черниговщины он не имеет права, а оставаться сам не может, его большевистские пристрастия в глуховском уезде известны всем, Владимир сбежал в Воронеж. Редактировал местные «Известия губернских депутатов», силился издавать журнал, да не знал, кому теперь его поэтический литературный журнал нужен.
После, скитаясь, оказался в занятом Деникиным Ростове, где встретил давнего знакомца Парамонова.
– Просрали Россию! – пробормотал вчерашний мильонщик.
Николай Елпидифорович от младой революционности отошел давно. В родном городе служил заведующим отделом пропаганды Особого совещания при Деникине, но и Добровольческую армию, годом ранее начинавшую путь от парадной лестницы его роскошного особняка на Пушкинской улице в Ростове, поносил на чем свет стоит. Программа кадета Парамонова привлечь к работе в своем отделе социалистов не встретила поддержки командования. Он подал в отставку и собирался уезжать в Костантинополь.
– Буденный с конницей вот-вот нагрянет, никому здесь мало не покажется! – проговорился Парамонов и предложил Владимиру место на «Принципе», отплывающем из Новороссийска собственном пароходе.
Нарбут отказался, сославшись на разбросанную по всей недавней империи семью – жена с сыном на Черниговщине, мать с сестрой в Тифлисе, брат Егор в Киеве. Не говорить же здесь, в деникинском Ростове, о собственном большевизме. Но прежде, чем в город успела нагрянуть красная конница, все еще исправно функционирующая деникинская контрразведка успела вычислить сотрудничавшего с большевиками Нарбута. И арестовать.
В лихорадке последних ростовских дней деникинцам было не до длительных следствий. Большевиков пускали в расход, десятками выводя во двор старой тюрьмы на Богатяновском проспекте. Выбор был невелик. Или пополнить штабеля не убранных из тюремного двора трупов, или подписать предложенную чахоточного вида штабс-капитаном бумагу с отречением от большевистской деятельности.
Подписал. Чем еще раз спас себя. Или обрек?
Нарбута и после того отречения наверняка расстреляли бы, если бы в город не ворвалась буденновская конница. Красноармейцы выпускали из тюрьмы всех без разбору – застенки требовались теперь совсем для других узников. Отступая, деникинская армия бросала заключенных, но аккуратно увозила все документы всех незавершенных следствий, среди которых в неведомом направлении теперь уезжало и собственноручно подписанное отречение Нарбута.
Стоя на продуваемом острым степным ветром донском берегу, Владимир смотрел на реку. Осколки успевшего за ночь замерзнуть льда смешивались со все еще сражающимся за жизнь, стремящимся вниз, к морю, потоком. Судорожно вдыхая колючий от сгущающегося ноябрьского морозца воздух после спертого духа забитой шестью десятками не слишком здоровых тел камеры, Владимир думал о еще раз подаренной ему жизни. Но дышать полной грудью не получалось. При каждом вдохе израненную в прошлую зиму грудь пронзали тысячи острых булавочек.