Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь, испуганная и промокшая, я прижалась лбом к потемневшему, источающему какой-то необъяснимый запах вечности кресту. И прошептала:
– Не могу так мучиться больше! Нет сил. Пусть! Если нам быть вместе суждено, то пусть все случится! А если не суждено ничего, пусть Он из меня уйдет! Пусть уйдет из моих мыслей, из памяти моей, из всего существа моего! Пусть отпустит мою душу, отпустит! Отпустит… И как я буду жить без него?
Выйдя из церкви, почти бегом бросаюсь из рокового Крапивенского переулка и замедляю шаги только на Петровском бульваре. И вдыхаю пьянящий аромат разморенной летним ливнем листвы, и травы, и просыпанного из привязанных к лошадиным задам мешочков навоза, и растворяющегося в этом июньском предвечерье чадящего запаха машин.
Что-то необычное в этот час на бульваре. На проезжей части между трамвайными рельсами стоит человек. Обычный такой человек в кепке, тенниске и штанах галифе. Обычный человек, но с киноаппаратом.
Человек склоняется над своим чудо-ящиком и, не замечая ничего вокруг, с упоением крутит ручку. Из случившегося в доме Ляли разговора с киношником со странным именем Дзига я знаю, что в этом громоздком аппарате находится кинопленка, значит, теперь, крутя ручку, человек этот запечатлевает на пленку и этот бульвар, и эти трамваи, и меня, и все вокруг.
И на минуту мне кажется, что это не я, Ирина Тенишева, девятнадцати, вернее, уже почти двадцати лет от роду, за день до собственного выселения из Москвы стою здесь, на бурлящем потоками стекающей воды Петровском бульваре, а кто-то совсем другой много-много лет спустя смотрит в кинозале снятую нынче фильму. И видит меня, мокрую и красивую (о Боже, неужели красивую?!), и уже знает все, что станет со мною потом.
Или не знает, а, случайно заметив мелькнувшую в кадре девушку, снова и снова просит киномеханика остановить проекционный аппарат и, вглядываясь в мое замершее изображение, силится понять – что же с этой девушкой стало? Как жизнь свою она прожила, кому жизнь дала, кого любила?
А может, кадр этот найдут в архиве, чтобы вклеить в большой фильм о моем великом сыне или внуке. «Бабушка великого ученого в 1929 году».
Или используют этот эпизод в хронике нынешнего века. Какой подложат под него титр? «Будущее Страны Советов»? Или «Борьба с нэпманским укладом»? Или к тому времени будут уже звучные фильмы, и обо мне и о моем времени что-то расскажут вслух. Знать бы – что?
Киносъемщик крутит и крутит ручку своего установленного на треноге киноящика, и этот чудо-ящик впитывает все, что есть теперь вокруг. И укрывшегося от дождя под бульварной скамейкой, да там и придремавшего мальчишку-беспризорника. И сидящего на корточках наперсточника, забредшего сюда с Хитровки, а теперь при виде приближающегося со стороны Рождественского бульвара милиционера быстро вскакивающего и убегающего. И выглядывающую из окошка трамвая № 23 дамочку в модной «шляпке-горшке». Это И.М. так называла вошедшие прошлым летом в моду шляпки – и точно, перевернутый горшок, лишь ручки не хватает. Но вместо ручки на «горшке» этой дамочки букет размокших от ливня искусственных цветов, а в окно выставлен зонтик. Зонтик сломался и закрываться не хочет. Так и едет дамочка в трамвае с выставленным из окна зонтиком, которым то и дело задевает проезжающих рядом лошадей. Лошади шевелят ушами и, чуть повернув головы набок, фырчат. Пастораль!
Июньская городская пастораль тысяча девятьсот двадцать девятого…
Киносъемщик крутит и крутит ручку своего ящика, пока из стоящей у тротуара пролетки его не окликает человек в кепи:
– Миша, скорей!
Ой! Это же не кто иной, как виденный мною зимой в гостиной у Ляли человек по имени Дзига. Хочется его окликнуть, да как-то неловко. Может, оттого, что видела его в доме законной жены N.N., или оттого, что человек по имени Дзига спросит сейчас, как моя жизнь, а я не смогу выговорить, что меня выселяют. И солгать, что жизнь моя нормально, тоже не смогу.
Так и отъезжает пролетка с торопящим своего киносъемщика человеком по имени Дзига. А я еще какое-то время гляжу той пролетке вслед. Доведется ли мне хоть когда-нибудь увидеть снятое нынче кино?
Лежащее в моем кармане уведомление о выселении из Москвы намокло и буквы, наверное, уже растеклись в одно сплошное чернильное пятно. Но от этого суть расплывшихся букв не стала иной. Выселение. И всей московской жизни мне осталось двадцать четыре часа. Хотя нет, теперь уже только двадцать…
– Ириночка! – доносится из-за моей спины знакомый голос.
Оборачиваюсь.
– Владимир Иванович!
Внешне Нарбут все тот же. Знакомая хромающая походка, дорогой костюм, желтые ботинки «от Зеленкина», наброшенная на левый рукав со спрятанной в нем культей шляпа-канотье.
За год, что я не видела уволенного прошлым летом директора «ЗиФа», он не изменился. Внешне. Но глаза. Побитого зверя глаза.
– Вы больны?
– … б-болен, – эхом отзывается бывший директор. – «Друг мой, я болен, я очень болен…» – начинает читать таким странным голосом, что я не сразу понимаю, что это стихи. – Не слышали прежде? Есенин. Его черный человек. Все знал! Все предчувствовал. Настоящий поэт не может не знать. Свои же стихи ворожат свою смерть…
– А ваши?
– Мои?
Нарбут переспрашивает, словно разговаривает не со мной, а с кем-то там, в вечности. И, как всегда при малейшем волнении, чуть заикаясь, начинает не читать, почти бубнить себе под нос
– Жизнь моя, как летопись, з-загублена, киноварь не вьется по письму. Я и сам не знаю, почему мне рука вторая не отрублена… Разве мало мною крови п-пролито, мало перетуплено ножей? А в яру, а за курганом, в поле, до самой ночи поджидать гостей!..
Нарбут бормочет и бормочет, не замечая, что я ежусь. И от холода (в насквозь промокшем платье и в июне зябко), и от жутковатости его стихов, и от мучающей меня мысли, не приходил ли N.N. ко мне в квартиру в мое отсутствие.
– …А потом, трясясь от рясных судорог, к-кожу колупать из-под ногтей, и – опять в ярок, и ждать гостей на дороге в город из-за хутора…
Бормочет, словно с не проговоренными некогда вслух строчками вываливает из себя все скопившиеся терзания, невольно втягивая в круг этих терзаний и меня.
– …И пришла чернявая, безусая (рукоять и губы набекрень) муза с совестью (иль совесть с музою?) успокаивать мою мигрень. Шевелит отрубленною кистью, червяками робкими пятью…
И не дав мне до конца ужаснуться, разглядев в пустеющем мокром рукаве пятерню робких червяков, уже без рифм, но в ритм, нерифмованный, но ворожащий ритм, некогда влюбленный в мою юную мамочку Нарбут продолжает:
– Ты начинаешь писать, и тебе хочется с-славы. Все равно как, все равно зачем, только славы… и славы! И Славы! И только потом понимаешь, что написанные строки умеют мстить. И колдовать на судьбу. И за каждую, за каждую – ты слышишь, девочка! – за каждую из них приходится платить. Кровью, и жизнью. Кусками мяса, вырванными из собственного сердца… А в сердце есть мясо? Нет, наверное. Плох образ, совсем ни к черту! Все не так. Все забыл… Все предал…
– Что вы, Владимир Иванович. Ильза Михайловна говорила о ваших прежних стихах, – начинаю возражать, но понимаю, что напрасно начала. Как соль на рану. Нарбут, кажется, и не слышит. Все говорит. Сам с собой.
– Где предал? Когда? На каком перекрестке пошел не туда? В восемнадцатом, когда в Новый год без ладони остался, и не знаю, зачем выжил? Может, выжить не должен был. Так и должен быть там, под навозом с другими трупами сдохнуть. Они прострелили меня и с прочими трупами в навозную яму свалили. А навоз т-теплый. И трупы не остыли. Грели. Так и протянул ночь…
Нарбут и не замечает, что мне все холоднее, вся дрожу. Продолжает:
– Что если я и теперь под теми же трупами, в том же навозе? Только не выбраться и не умереть. Или я после пошел не туда, в девятнадцатом, в Ростове, когда не послушал Парамонова и не подался с ним. Мильонщик был, но книжки дешевые печатал. Я его по Петербургу и Москве знал. В Ростове он меня увидел и плыть, из Новороссийска плыть звал. А мне казалось, куда плыть? Мне казалось, лишь бы выжить. Но сам же писал: «Революции б-бьют барабаны, и чеканит ЧеКа гильотину…» Стихи понять успели, а сам не понял. Сам не понял…
Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.
– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…
– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!
– …и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро… Или после, когда Симу у Олеши увел. Юра ее любил. А я увел. Красивую. Вздорную. С ней было легче, чем с Ниной. Не больно. Понимаешь, не больно. Светло. С Ниной – как долг. Как плата. И все время, все время в постели чудились остывающие на мне т-трупы и навоз.