Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После февраля 1917-го хотел было сделаться левым эсэром, да в сентябре подался в большевики – в «большевик-футуристы», как писали тогда в глуховских газетах…
А потом… Что потом?
Потом был новый, 1918 год, поделивший жизнь на «до» и «после».
Уже накрыли стол – голод следующих лет еще не настал, урожая лета 1917-го хватало, чтобы и семью кормить, и даже праздновать. Уже уложили спать маленького Ромку. Пока женщины колдовали над угощением, ему пришлось самому убаюкивать сына, рассказывая привычную сказку перед сном.
Запутавшись на первой же коллизии, где именно жили дед да баба, он достал с этажерки замусоленную книжицу «Вечера на хуторе близ Диканьки» в дешевом издании «Донской речи». Книжка эта попала к нему еще в 1909-м. Другой издатель, владелец «ДР», лихой мильонщик Парамонов отдал случайному знакомцу Нарбуту тяжеленную котомку своих книжек, где под слоем классики для народа переносилась литература иного сорта. «Иной сорт» был передан по назначению, но чуть позднее Парамонов за этот «иной сорт» и пострадал. Был арестован, но вовремя подоспевшая все та же романовская амнистия спасла от тюрьмы и Парамонова.
Но эти истории серые страницы дешевой книжицы могли рассказать только родителю. Сыну же он вслух читал эпиграф из «Сорочинской ярмарки»: «Мини нудно в хати жить. Ой вези ж мене из дому, де багацько грому, грому, де гопцюют все дивкы, де гуляють парубкы!»
Убаюкиваемый Ромка не столь от «сказки», сколь от напевности любой гоголевской строки и от ритмичной монотонности отцовской речи через две странички уже спал, и никто в ту благословенную минуту тишины не подозревал, какому «грому, грому» суждено разверзнуться над их головами в эту ночь.
Едва уложивший сына Владимир вышел в горницу, сказал родным, что и за стол пора, как за окном раздался грохот. Посвист. Конский топот. Оголтелые крики.
– Зеленые! – В ужасе догадался брат Сережа, слышавший о ночных налетах банды анархистов.
Все, что успел Владимир за несколько секунд, пока разгоряченные бесчинствующие вояки выбивали дверь их хаты, это втолкнуть Нину в дальний погреб, лаз в который шел не из сеней, как водится в украинских хатах, а из боковой комнатенки, и осторожно – насколько это возможно в судорожной лихорадке тех мгновений – спустить ей спящего Ромку. А после молиться, чтобы в подполе мальчик не проснулся и своим криком не выдал себя и мать. И чтобы едва прикрытый сдернутым с кроватки одеялом малыш и по-праздничному легко одетая жена в холодном погребе не замерзли до смерти.
Но мгновений для молитвы набралось не много. В хату уже врывались пьяные от самогонки и запаха чужой крови неистовствующие нелюди. Налитые тупостью морды, выбивающиеся из-под краденых шапок взмокшие чубы, алые от не успевшей засохнуть крови сегодняшних убийств нагайки и ножи.
Кроме этих грязных косм и кровавых ножей он успел запомнить только визг кривой сабли и странноватую картинку – на куске мяса и кожи болтается перерубленная кисть. Но он не успел понять, что это его кисть. Обжигающая своей непереносимостью боль в левой руке и рушащая боль в груди оборвали сознание. И он понял, что умер…
23. Летний ливень
(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)
Весь день я бегала по городу, стараясь уладить множество дел, возникших в связи с выселением. Утром рябой участковый, знакомый еще с зимнего Крапивенского переулка, где мы с N.N. так неотвратимо сошлись у тела замерзшей на снегу Веры, отводя глаза и смущаясь, вручил мне «Уведомление о выселении из Москвы лишенной избирательных прав нигде не работающей гр. Тенишевой И.Н.». И с тех пор шестой час кряду я пыталась понять, как сообщить N.N., что уже завтра в знакомой ему квартире меня не будет. И в этом доме в Звонарском переулке меня не будет. Не будет и во всей огромной Москве. Я уеду. Пока недалеко. Километров за тридцать от города, в Капитоновку, где у родной тетушки пролетарского поэта Мефодьева Ивана нашлась свободная комнатенка «для лишенки».
В отчаянии, не зная, как предупредить любимого, я даже набрала номер его домашнего телефона 1-21-15, но трубку, как водится, взяла Ляля. Я быстро нажала на рычаг и зажала загоревшиеся щеки руками. Еще полчаса ходила из угла в угол – если в этой крохотной, теперь уже почти и не моей буфетной можно было бы найти углы. Ходила, силясь придумать, как же все-таки ему сообщить о случившемся.
Не выдержала. Побежала на факультет, но и там профессора Карпова не застала. Сказали – в архиве. Пропуска в архив у меня не было.
Оставила на факультете записку: «Жду вечером. Это срочно! И.» И, все пытаясь унять жар горящих щек, побежала раздавать долги, набирать заказы, навещать в приюте маленького Вилена, которого в этот раз увидеть не удалось. Никакие объяснения, что я завтра уезжаю из Москвы, и уезжаю очень надолго, не помогли.
«Мертвый час!» – сказала, как отрезала, дежурная надзирательница, то есть я хотела подумать – «воспитательница». И уходя из этого жутковатого здания, я никак понять не могла, почему в доме, где живут маленькие дети, у их мирного ангельского сна такое пугающее название – «мертвый час». Если произнесенные слова умеют ворожить, то кому нужно, чтобы эти малышата стали мертвыми?
Бегала по редким издательствам и редакциям, которые еще пользовались услугами нештатных машинисток, пыталась набрать заказов, деньгами за которые можно было бы заплатить за комнату тетушке пролетарского поэта Мефодьева Ивана. На что жить, это уже после понять будет можно.
Заказы набирались с трудом. Издательств стало мало, надомниц много. Брошюры о ста способах предохранения от беременности никто больше не печатал, а передовые статьи об индустриализации успешно печатались силами прошедших проверку в ОГПУ редакционных машинисток.
Весь день парило. И солнца не видно, но томление, будто земля судорожно глотает воздух своим огромным задыхающимся ртом, глотает и надышаться не может.
От жары и суетной беготни по десяткам адресов я стерла ноги. В третий раз заскочив домой посмотреть, нет ли записки от него, побежала дальше. Повезло. В «Безбожнике» на Неглинной, не спросив ни о каком выселении, дали печатать статью рабкора с фамилией Вривьюко о борьбе с религиозным мракобесием в деревне.
Хорошо, что хоть мамочка не узнает, что именно я печатаю. Ведь я только печатаю, и ничего больше. А не печатать мне нельзя. Других заказов нет. Этот да полученная на Петровке в «Известиях административного отдела Мосгубисполкома» подборка заметок для раздела «Красный милиционер и пожарный». Заведующий этим отделом, не имеющий никакого отношения ни к милиционерам, ни к пожарным, зато некогда имевший отношение к Ильзе Михайловне Наум Эммануилович Зингер меня пожалел, работу подбросил. Получу деньги, за первый месяц за комнату можно будет заплатить. А печатать и в Капитоновке можно. Ночами печатать, днем заказы в Москву отвозить. Только как в той самой Капитоновке видеться с N.N.?
Как видеться с ним, если даже в Москве, когда от его Кравпивенского до моего Звонарского переулка минут пять быстрого хода, вырваться ему удается нечасто. А как быть теперь? До той Капитоновки ехать и ехать. Времени на такие поездки ему и подавно не найти. Ляля может догадаться…
Забрала на Петровке заказ, и сама не заметила, как ноги принесли в Крапивенский переулок, в глухой дворик за Его домом, где в Новый год, заглядевшись на тени на потолке Его спальни, я провалилась в бездну. Напугавшую меня до смерти, но, как выяснилось потом, спасшую меня бездну. Если б не случайно положенная в карман кружка с надписью «Хмырь + Хивря» и силуэтом, прочерченным подземным Модильяни, несколькими часами позже в Бутырке, когда на глазах у возбужденной толпы сокамерниц меня собиралась насиловать Седая, меня бы не спасло уже ничего.
Странно, как это в жизни бывает. Провалившись в подземелье и почувствовав у горла холод разбойничьего ножа, я решила, что это конец. А страшный конец вдруг стал началом, спасением, пришедшим, откуда и ждать было нельзя. Хивря узнала на жестяной кружке почерк ножа своего любимого Хмыри и прекратила творившийся вокруг меня шабаш тюремных ведьм.
Получается, что конец и начало, плюс и минус, бездна и небо- это понятия относительные. И падение возносит нас так же, как и роняет нас взлет. Или это я упрямо отыскиваю крохотные щелочки надежды там, где ее почти нет, и тогда, когда мне снова не хочется верить, что все случившееся со мной за последний год, это конец.
Не верю. И внушаю себе, что выселение из Москвы может оказаться холодной финкой у горла. И оно не покалечит, а спасет. Надо же мне верить хоть во что-то. Хоть во что-то мне верить надо.
Его дом в Крапивенском переулке и все, что этот дом окружает, и дровяной сарай, и маковка небольшой церкви с колокольней, и убогие грязные задворки, заросшие буйной крапивой (так вот отчего переулок-то Крапивенский!), всегда кажутся мне колодцем в небо. Пропуском в другую, неведомую жизнь.