Урок анатомии. Пражская оргия - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничуть они не сильны, – говорит Ева. – Просто я слабая. Я глупая и не способна противостоять этим хамам! Плачу, трясусь, тушуюсь. Так мне и надо. Даже здесь, сейчас я все равно не могу выбросить из головы этого человека! Надо было отрубить мне голову. Вот это было бы справедливо!
– А теперь, – говорит Сысовский, – она еще с одним евреем. В ее-то возрасте. Теперь Ева пала окончательно.
Она что-то говорит ему по-чешски, он отвечает по-английски.
– Воскресенье, – говорит он, – что ты будешь делать дома? Выпей, Евушка. Выпей виски. Наслаждайся жизнью, попробуй.
Она снова переходит на чешский – то ли просит его о чем-то, то ли упрекает, то ли казнится сама. Снова на английском и снова очень мягко он говорит:
– Понимаю. Но Цукерман ведь спрашивает.
– Я ухожу! – обращается она ко мне. – Мне надо идти!
И выбегает из гостиной.
– Ну а я остаюсь… – бормочет он и приканчивает виски.
Входная дверь открывается и захлопывается прежде, чем я успеваю встать и проводить гостью. – Если хотите знать, – говорит Сысовский, покуда я подливаю ему виски, – то она сказала, что идет домой, а я сказал, а что там делать, а она сказала: “Мне тошно от твоих умствований, от своего тела, до смерти тошно от этих тоскливых историй!” – Ей хочется послушать что-нибудь другое.
– Скорее, кого-нибудь другого. Она сегодня злится, потому что думает, будто я привел ее сюда, только чтобы похвастаться ею перед вами. А что мне оставалось – бросить ее в номере одну? В воскресенье? Куда бы мы в Нью-Йорке ни пошли, стоит нам встретиться с каким-нибудь мужчиной, она сразу на меня накидывается. “Зачем он нам нужен?” – говорит она. Далее следует драматическая сцена и обвинения в сводничестве. Я сводник, потому что она мечтает меня бросить, но боится: ведь в Нью-Йорке она совсем одна и никто ее здесь не знает.
– А в Прагу ей путь заказан?
– Лучше ей не быть Евой Калиновой здесь, чем быть Евой Калиновой там. В Праге Ева сойдет с ума, когда увидит, кого ввели на роль Аркадиной.
– Но здесь она сходит с ума, распродавая платья.
– Нет, – говорит он. – Проблема не в платьях. Просто сегодня воскресенье. А воскресенье не лучший день недели для эмигрантов.
– Почему вас обоих выпустили?
– Теперь тех, кто хочет уехать, не держат. Кто уезжать не хочет, тому приходится сидеть и помалкивать. А кто не согласен ни уезжать, ни помалкивать, того сажают.
– А вы, Сысовский, оказывается, сверх прочего еще и еврей? Неожиданно.
– Я похож на маму, она была гойка. Евреем был отец. И не просто евреем, а вроде вас – он писал о евреях; вроде вас, всю жизнь был помешан на еврействе. Написал сотни рассказов о евреях, но ни одного не напечатал. Отец был интровертом. Преподавал в нашем заштатном городке математику в старших классах. Писал для себя. Вы знаете идиш? – Я еврей, но мой родной язык – английский.
– Отец писал на идише. Чтобы прочесть его рассказы, я выучил идиш. Говорить на нем я не умею. Мне не довелось говорить с ним. Он погиб в 1941-м. Еще даже до депортации дело не дошло, а к нам в дом пришел фашист и застрелил его.
– Почему именно его?
– Евы тут уже нет, так что я могу вам рассказать. Это еще одна из моих скучных европейских историй. Одна из ее любимых. Имелся в нашем городке офицер-гестаповец, который обожал играть в шахматы. Когда началась оккупация, он узнал, что лучший шахматист в окру´ге – мой отец, и каждый вечер вызывал его к себе. Отец был мучительно застенчив, даже учеников своих стеснялся. Но он надеялся, что если сумеет поладить с тем офицером, то мои мать и брат будут в безопасности, и потому являлся к нему по первому зову. Это и вправду сработало. Всех евреев в городке согнали в гетто. День ото дня жизнь становилась все тяжелее – для всех, кроме нашей семьи. Больше года нас не тревожили. Преподавать в школе отцу уже было запрещено, но ему разрешили ходить по ученикам и подрабатывать частными уроками. По вечерам, после ужина, он выходил из гетто и шел играть в шахматы с гестаповским офицером. А в городке квартировал еще один офицер-гестаповец. Он покровительствовал еврею-дантисту. Тот дантист перелечил ему все зубы. Ему тоже оставили практику, тоже не трогали семью. Как-то в воскресенье, такое же, быть может, как сегодняшнее, те два гестаповца пошли вместе выпить и напились, кстати, спасибо за радушие, мы с вами тоже недурно выпили. Они были добрыми друзьями, но, видимо, сцепились не на шутку, потому как тот, кто играл с отцом в шахматы, ввалился домой к дантисту, вытащил его из постели и застрелил. Второй фашист до того взъярился, что наутро заявился к нам и убил не только моего отца, но и брата, ему всего восемь тогда минуло. Когда убийцу вызвали к немецкому коменданту, тот объяснил свой поступок так: “Я убил его еврея за то, что он убил моего”. – “Но ребенка-то за что?” – “Зол был до чертиков”. Их пожурили и велели больше так не делать. Вот и все. Но даже то, что их пожурили, – это было нечто. В те дни евреев могли убивать в собственных домах, даже прямо на улице – законом это не запрещалось.
– А ваша мать?
– Укрылась на ферме. А через два месяца родился я. На отца я совсем не похож. И брат тоже был не похож, но ему в его коротенькой жизни не повезло. А мы двое выжили.
– А почему ваш отец, имея жену-арийку, писал на идише? Почему не на чешском? Ведь преподавал он ученикам в школе, наверное, на чешском?
– На чешском писали чехи. Он женился на моей матери, но себя чехом никогда