Урок анатомии. Пражская оргия - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Страх за будущее, даже за мир, это я понимаю. Но “за все”? Стоит выразить писателю сочувствие по поводу глупых рецензий, и он ваш друг навеки, Сысовский, но теперь, когда мы с вами этот этап уже миновали, хочу послушать о ваших сомнениях. – Расскажи ему, Зденек!
– Да что рассказывать? По правде говоря, я вообще не уверен, что сомневаюсь. Возможно, никаких сомнений у меня нет. Но думаю, лучше бы были. – Почему? – спрашиваю.
– Я помню, как все было до вторжения в Прагу, – говорит он. – Уверяю вас, в Праге шестидесятых годов не могло появиться ни одной такой рецензии на ваши книги – планка была намного выше. И это несмотря на то, что мы, упрощенно говоря, считались просталинской страной, а США – страной интеллектуальной свободы.
– Зденек, он хочет услышать не про эти рецензии, а про твои сомнения!
– Успокойся, – бросает он ей.
– Человек задал тебе вопрос.
– Я отвечаю.
– Так давай же. Говори. Слышал, что он сказал: похвал с него уже достаточно!
Италия, Канада, теперь Нью-Йорк – она сыта по горло их странствиями. Слушая его, она на миг прикрывает глаза и дотрагивается до выступающей на виске жилки – словно ей припомнилась еще одна непоправимая потеря. Сысовский прихлебывает мой виски, она отказалась даже от чая. Ей хочется уехать, возможно, обратно в Чехословакию, и, возможно, одной.
Вмешиваюсь – пока она не сорвалась на крик – и уточняю у него:
– А вы могли остаться в Чехословакии, несмотря на запрет вашей книги?
– Мог. Но останься я в Чехословакии, мне, боюсь, пришлось бы сдаться. Я не мог бы писать, выступать на публике, не мог бы даже видеться с друзьями – меня бы сразу тащили на допрос. Попытайся сделать хоть что-то, что угодно, и это поставит под угрозу и твою собственную безопасность, и безопасность твоей жены, детей, родителей. У меня там жена. Ребенок и престарелая мать, которая и так уже вдоволь настрадалась. Ты понимаешь, что ничего не можешь поделать, и ты сдаешься. У нас в стране никто не борется с насаждением русского языка. Да, оккупантов все ненавидят, но в конечном счете это ничего не дает. Вы, американцы, мыслите в рамках года-двух; русские мыслят в масштабах столетий. Они сознают, что живут на перспективу, ощущают, что настало их время. Они чуют это нутром, и они правы. Правда в том, что чем дальше, тем больше наше население мало-помалу смиряется со своей участью. Восемь лет прошло. Гонениям теперь подвергаются лишь писатели да интеллектуалы, лишь писать и думать у нас нельзя; остальные довольны, довольны, даже невзирая на ненависть к русским, и во многом они живут лучше, чем когда-либо. И хотя бы из скромности не надо их тревожить. Как требовать, чтобы тебя печатали, если гложет мысль: а что, если это в тебе говорит тщеславие? Я, в отличие от вас, не гений. Музиль, Пруст, Манн, Натан Цукерман – зачем им читать меня? Моя книга вызвала скандал не только потому, что она сатирическая, но и потому, что в 1967 году, когда она вышла, мне было двадцать пять лет. Новое поколение. Будущее. Но мое поколение будущего поладило с русскими лучше всех остальных. Остаться в Чехословакии и бодаться с русскими из-за своих книжонок – стоило ли оно того? Что изменит еще одна моя книга?
– Солженицын считает иначе.
– Он молодец. А стоило ли мне ставить на кон все, чтобы опубликовать еще одну сатиру? Борясь против них и подвергая опасности себя и всех, кого знаю, сумел ли бы я хоть чего-то добиться? К сожалению, однако, в той же степени, и даже еще больше, в какой меня не влечет путь бездумного тщеславия, я не могу и примириться с необходимостью сойти с дистанции. Я не храбрец, но быть совсем уж жалким трусом не желаю.
– А может, это тоже просто тщеславие?
– Вот именно – и я весь в сомнениях. В Чехословакии, останься я там, я смог бы найти какую-никакую работу, и жил бы тогда в родной стране, и черпал бы от этого силу. Там я не мог быть писателем, но мог быть чехом. А на Западе я могу быть писателем, а вот чехом – нет. Здесь, где как писателю мне грош цена, я только писатель. У меня больше нет всего остального, что дает жизни смысл: страны, языка, друзей, семьи, воспоминаний и так далее – здесь у меня только литература. Только вот писать я могу главным образом о том, что происходит там, и только там это может иметь отклик, о котором я мечтаю.
– Выходит, еще тяжелее, чем запрет печататься, эти сомнения, которые он породил.
– Для меня. Только для меня. У Евы сомнений нет. У нее только ненависть.
Ева изумлена.
– Ненависть к кому?
– Ко всем, кто тебя предал, – отвечает он ей. – Всем, кто от тебя отвернулся. Ты ненавидишь их, желаешь им смерти.
– Я о них и думать забыла.
– Желаешь им гореть в аду.
– Я о них совсем не вспоминаю.
– Надо вам рассказать о том, кто такая Ева Калинова, – обращается он ко мне. – Хвастаться этим – пошло, но оставить вас в неведении было бы нелепо… Мне стыдно рассказывать вам, как тягостны мои сомнения, когда рядом сидит и помалкивает Ева.
– Я совсем не против сидеть и помалкивать, – говорит она. – Перестань.
– Ева, – продолжает он, – величайшая актриса, она лучше всех в Праге играет Чехова. Спросите в Праге у любого. Даже власти с этим согласны. Ее Нине, Ирине, Маше нет равных.
– Не надо, – говорит она.
– Когда Ева в Праге заходит в трамвай, народ аплодирует. С ее восемнадцати вся Прага от нее без ума.
– Поэтому они пишут у меня на стене “еврейская шлюха”? От большой любви? Не говори глупостей. Все кончено.
– Вскоре она снова будет выступать на сцене, – заверяет он меня.
– Если хочешь быть актрисой в Америке, надо так говорить по-английски, чтобы публике не приходилось ломать голову!
– Ева, сядь.
Но ее карьера рухнула. Как тут усидишь на месте.
– Нельзя играть и говорить по-английски так, чтобы тебя никто не понимал! Такая актриса даром никому не нужна. Хватит с меня пьес – надоело все время кого-то изображать. Все эти трепетные Ирины, Нины, Маши, Саши у меня уже вот где сидят. Они лишь вводят в заблуждение – и меня, и зрителей. Начать с того – такие люди, как мы, слишком предаются фантазиям. Мы слишком много читаем,