Макарыч - Эльмира Нетесова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надысь на заимке потеху узрел, — ожил покрасневший от рябиновки Акимыч. — Иду я эдак неторопко, глядь, бурундук винной ягодой балуется. Клюквой, што с-под снегу уцелела. Натрескался ей, бес, и сигает, хвост задрамши, по кочке. Харю-то в грязь отделал чище, чем пропойца. Спьяну не собразимши, на кроншпиля кинулся, што тож ягодой харчился. Тот, недолго помышляя, в темечко бурундука тюкнул. Так и помер рыжий, не отверезев. Зато и кроншпиля лиса уловила, оставила от ево единый клюв убойный. Чем тот бурундука сгубил.
— То-то все от хмельнова проклятущева, — недовольно буркнула Авдотья.
— Ты, коромысло старое, на што вино хаишь? Гво ить попы в церквах за кровь Христову проповедают. Зато от баб, как от блуда, от грязи удерживают. Загранишным попам так и вовсе запрет на баб вышел. Знать, не в вине, а в их грех. А ты хмельное хулишь, оглобля ломаная, прости мине, Господи. Бога не боисси. Поди, натура твоя жидкая не ведаит, какая сила в вине. От таво зряшноенесешь. Разе гожа жисть клясть? Али твой Митька хмельным не баловалси?
— Был грех. Кабы не то, не было б тойпропасти. Не оженился б на этой…
— С вина и доброе сеится. Внуки объявились. Семя зазря не сгинуло, — не выдержал Акимыч.
— Мой Макарыч в нем отказу в жисть не знал. Дурнова от таво не приключилось. Коль мужик с разумом — вино не помеха. А глупому — ни пропить, ни пенять не на што, — тихо вставила Марья…
Акимыч посмотрел на нее с умилением. Уж он- то знал, как много перенесла Марья из-за первого мужика. А уж тот пил без удержу. Без меры. Сколько обид перетерпела баба за то. Слезами горючими умывалась, ан вино не хаяла. Хотя сама капли в рот не брала. Не потому, что не терпела. Не хворала от него. Знала Марья свое место, потому не раз слыхал от нее Акимыч: «Бабе Бог и так не щедро ума отпустил. Чуть побольше курячьего. Так зачем последний в вине топить? Да и на што оно ей? Хмельную ее не то мужик, родные дети не взлюбят. Так уж пускай каждая свой шесток знает».
Макарыч меж тем налил еще по стакану.
— Давай-ка, Акимыч, за Кольку! Нехай ему жисть ни в чем не откажет, — не ожидая согласья, хозяин единым духом выпил и, чмокнув стакан в дно, сказал: — Дай Бог, штоб не последний.
Акимыч, погладив стакан, бережно, до капли выпил рябиновку. Раскрасневшийся, что ягода, блаженно заулыбался, разговорился:
— Когда же это мы с тобой в последний пили?
Макарыч рассмеялся.
— Помнишь, Марыо я у тебя высватал? Тому уж много годов. Боле как-то не приходилось. Не до таво было.
— То верно. Я-то один не могу. Не привык. Авдотья вовсе хмельново не терпит.
— Ну и дура, — рубанул Макарыч. — Моя хочь не выпьит сама, мине завсегда сблазнит. То от простуды уговорит выпить, то с устатку. Для аппетиту тож. То Колька приедет.
— Батюшки! Неужто малец пьет?
— Нешто за шиворот льет? Чево кудахчишь? В том ли беда? Покуда нутро примает, на што си- бе в малой радости отказывать? Здоровья не станит и вспомнить будет нечево. Вино дурнова губит, — вскипятился хозяин.
— Да будет, отец, чево ты зашелся? Неужто больше и поговорить-то вам не о чем? — всплеснула руками Марья.
На время в зимовье все притихли, словно пробуя на вкус слова хозяйки.
— Ежель по уму, то Марья верно сказывает. Но вобче мужику бабий сказ, што дятлу лапти. Едина помеха от их. Хто она, баба-то? Вон, поглянь, Акимыч, в тайге-матушке кое ей место Господь положил? Возьми хочь пчел. И за што ето мужиков трутнями лают? Навроде ба за лень. Хто то ведал? Ужель потомство в свет пустить легко? Да и не единой утехой мужики те живы. Молодь от напасти стерегут. Дом от ворогов сберегають. Бабы разе стануть мужика зазря кормить? Да ить оне вместях с ими, проклятушшими, мед в соты носют. Баб тому делу обучають. Оне ж ето сами не приловчились ба ни в жисть. А слыхал я — навроде пчелы те, што бабы, опосля всево мужиков своих губять. Вот уж удумал кой- то бес окаянство! И не доглядел, што оне, пчелинаи мужики, отдав семя, мрут сами. Без душегубства. Как отметавшая горбуша. Дала жисть другим и будя. Поди, про пчел дурную байку злая баба удумала. Сама-то, никак, до стари в девках пробыла. На мужичий род эдакий срам напустила. А што она такое, баба? Да ишо без мужика? Та ж пчела сгинит, отдав жало, и от ворогов дом не оборонит. Жало-то она без проку пущаит. Абы куда. А ежель ба мужик эдак жа семя раскидывал? Што сделалось ба? То-то.
— Оно и верно. Вот шел я по участку, глядь — медведицы промеж собой подрались. Ну точно бабы! Вцепились друг дружке в шерсть и таскают одна другую. Все ухи порваны. Лохма клочьями летят. Вой до небеси. А за што? Да за мужика подрались. С одной ен жил, потом кинул. Не с добра, видать. Молодшую сыскал. Прежняя сустрела, спробовала мужичью заботу с ево стребовать, заботу об потомстве возвернуть. Молодуха-то и взвилась. Покуда бабы дрались, медвежата-то из берлоги и утекнули. На оказию нарвались. В сеть запутались, кою мужики в реке поставили, чуть не захлебнулись… Тонуть стали. Кабы не отец — не бегали б они нынче по тайге.
— Ети шалапуги завсегда такия. Бабы… Надысь видел, медведь матуху тузил люто. Дите прижала в берлоге. Совсем малое. Мужик с горя на всю тайгу кричал. Видать, первенца сгубила.
— Давай за мужиков! Всех, какие носют штаны и не носют, — предложил Акимыч.
Марья подала мужу бутыль, потрепала по плечу. Улыбнулась Акимычу.
— Ты, мать, не примай на сибе сказанное. Ты у мине лучче всех. Што белка. Та сама умная серед зверьих баб. Рознь лишь, што тайги она не боитца да от мужа свово на шаг не отойдеть. И ево от сибе не пустить. Голубить всю жисть, — смеялся Макарыч.
После третьей чарки на душе у них потеплело. Растаяли обиды, горечь от прожитого. Разогнулись, расправились плечи, а глаза хотели видеть лишь доброе. А язык-то, язык, что незаузданная лошадь… Вдруг возьмет да и приоткроет частицу души мужичьей, по-детски бесхитростной, что запуталась в буреломе добрым растерявшимся медведем. Уж кто только не пытался наступить ему, большому, на лапы. Он отмахивался незло. А выводили из себя — плохо приходилось обидчикам. Так и эти двое. Ни с чего, казалось бы… ан нет. Воспоминания у каждого свои, нахлынули — не отогнать.
— Я кады на каторгу упекси, помышлял сибе в дороге порешить. Да как такое справить, ежли от железа живова места на теле не оставили. Иду, бывалоче, а цепи на ногах дзинь, дзинь, ровно колокола малый отпевают. С макушки пот, от пяток холод бежит. Нутро — будто заяц в силке подкидышем плачетца. И только я руку к зубам, штоб вены порвать, конвойный бабах над головой! Знать, не судьба была без времени сгинуть, — умолк Макарыч.
— Мне, напротив твоево, легше довелось. На каторге помене был. Да только судьбина не жаловала тож. На всем крест ставила. Самово во зло живым оставила. Бывало, кажной белке в тайге, кажной зверушке завидовал. Ить всяка тварь божия парой живеть. С радостями. Я ж кончины своей всю жисть вымаливал у Бога. Ен не сжалился. Сделал с меня колоду неживую. Лишь душа чуть теплится. Остатнее давненько на том свете. На што я вживе, сам таво не ведаю. Навроде бы кнутом не секли. Кусок хлеба завсегда имел. Крыша над головой своя — не в долг взятая. А все чево-то не хватает, — жаловался Акимыч.
И Макарычу припомнилось, как однажды увидел его возвращавшимся с обхода. Руки Акимыча. потемневшие от горя, тогда бережно прижимали к голой груди шевелившийся комок в телогрейке. Грели его своим угасающим теплом. Будто силились отдать ему самого себя. А пальцы лихорадило. Они плакали. И хотя глаза смеялись от радости: ведь вот нашел Акимыч отраду себе — сиротку олененка, будет с кем время коротать. Пусть и зверье, а все ж дите, есть о ком печься. Сердце старика в тоске зашлось. Сколько тепла отцовского нерастраченного сохранилось в нем! Сколько заботы! Вон ведь со зверушкой малой по-человечьи говорил. Будто тот понял бы. Даже баюкал. Как дите свое кровное. И уж на что язык Макарыча был с перцем, тут отвернулся. Слова застыли. Не радость — горе старика в лицо увидел. В руках,ногах, что босые, с вывертом торопко к избе спешили. Холодной, одинокой, как могила.
Там они лежанку олененку смастерили. У печи. Теплую. Мягкую. И Макарыч вспомнил слышанную когда-то колыбельную. Отчасти чтоб Акимыча встряхнуть, заодно свою тоску сродни этой забыть. Он пел зверушке: