Макарыч - Эльмира Нетесова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там они лежанку олененку смастерили. У печи. Теплую. Мягкую. И Макарыч вспомнил слышанную когда-то колыбельную. Отчасти чтоб Акимыча встряхнуть, заодно свою тоску сродни этой забыть. Он пел зверушке:
Спи, мой котик, мой коток,
Сизокрылый голубок. Я сидю и тут пою
— Баю, баюшки, баю.
Спи, тибе грызеть блоха и доводить до греха.
И зачем святитель Бог Создаеть на свете блох?
Не дите, а урагант, Настоящий медный крант.
И откуда што бирет, Ровно твой водопровод.
— На што дите срамишь? — засмеялся Акимыч.
Но Макарыч только вошел во вкус:
Не дите, а просто грех.
Что ты ножки тянешь вверх?
Ай на сердце припекло?
Опять на пол потекло…
— Креста на те нет! — хватался за живот хозяин.
Папка твой в тюрьме сидить,
Мамка с чужим дядьком спить,
Етот дядька обещал
Купить мамке матерьял.
Он обманить мать твою.
Баю, баюшки, баю…
Но олененок, не дослушав последнее, задышал часто, обиженно. Того гляди, расплачется.
— Тише ты, — попросил хозяин Макарыча.
— Ишь, заноза! Обиделси, рогоносиц! На то людская детва смеялась. А ен, гад, зад свой непутный мине показал. Гляко на ево! Краля!
Но, увидев в глазах олененка настоящие слезы, у молк. Такое видел впервые. Истолковал по-своему. Олененок же просто вспомнил мать, убитую человеком.
Акимыч, глянув на Макарыча. свое вспомнил. Уткнулся бородой в изболевшие ладони. Глаза закрыл. Пытался отогнать виденья того дня. Но они оказались настырнее.
Макарыч тогда хворал. Лежал на лавке потный, желтый, словно трава отжившая. Даже навстречу Акимычу едва встал и снова на лавку упал. А снаружи весна лопотала. Неприбранной девкой в каждую речушку и лужу заглядывала. Прихорашивалась. Она-то и надломила поясницу и сердце Макарыча. Съела смех с губ, вместо него стон оставила.
Долго выхаживала Марья мужа. Спину натирала снадобьями. Но не легчало. Взялся Акимыч. Сердце выходил. Потом и поясницу. А на Макарыча новая лихоманка свалилась. Заложила нос, виски, будто простреливает кто. Ни вздохнуть, ни выдохнуть. Нажевал тогда Акимыч чеснока, жевки в тряпочки свернул и Макарычу в нос вкрутил. Чтоб дух чесночный простуду вышиб.
Марья, глянув на такое, из избы метнулась. Еще бы! Ни при какой хворобе мужик ее слезу не пустил. А тут ручьями хлынули. Лоб вспотел. Видела: словно дите малое, ногами засучил хозяин, забранился на Акимыча. Грозился ему уши на задницу пересадить. А тот знай свое: жевки подальше в нос пихает. Макарыч попытался вырвать их из ноздрей, но не смог. Когда же его чох одолел, они сами пулями вылетели. Но Акимыч раньше их выскочил из избы. Дал хозяину охолонуть. Из зимовья услышал:
— Пень бездушнай! Чуть душу не выпустил!
Ужо погоди! Я те припомню эта окаянства, суслик лысай! Не спушшу надругания!
С того дня до осени обиду таил. И как-то наведался в гости к Акимычу. У того, будто на грех, грудь к холодам ломило. Макарыч положил его животом вниз. Что-то на спину стал класть, сказывая, что лекарство у аптекарки себе купил. Горчишниками прозывается. Навроде бы они грудь прогреют лучше, чем в бане. Облепил он ими Акимыча от шеи до пяток. А потом спросил перца красного, стручкового. Мол, посыпать сверху надобно. Тот на мешок указал. Макарыч отрезал кончик у стручка покрупней. Пошебуршал им. И только тут понял Акимыч, что это расплата за чеснок.
Лежать стало невозможно. Нутро зашлось от жару. Пекло всюду. Но особенно в срамном. Подскочил Акимыч телешом и, пугая зверье худой наготой, к ключу рысью побежал. Влез в него по гордо. Рот раскрыл. Надышаться не может. Из заду стручок перечный выволок. Какой Макарыч вставил. И впервые обалделое от удивления воронье и сойки разнесли лесному зверью, на какое чернословие способен Акимыч. Правда, лечение это помогло. Одыбался старик, но не благодарил. Язык не повернулся, как и у Макарыча в свое время.
Обиды прошли. Забылись. Будто их и не было. Не раз после того виделись. Тянуло друг к другу, хотя бы ненадолго. Просто молча посидеть. Покурить рядом на обомшелом бревне.
Однажды до того досиделись, что олень их за своих собратьев принял. Подошел почти вплотную. Шумно вдохнул. И, поняв ошибку, в тайгу скокнул, в темноту.
Не видел тогда Акимыч лица Макарыча. Да и пи к чему было. И голос его был ровным. Но вот сказанное… Оно поныне помнится.
— Мине от судьбины своей ничево не надо. Одново я не вымолю у Бога — сына. Свово ба, кровново. Ить ни разу не привелось мине счастье этакое иметь. Ево ничем не куплю, да и не вымолю. Ныне стар. Слыхал, лишь великим грешникам в потомстве запрет от судьбы выходит, а души их по смерти в ведмедей-шатунов вселяютца. Каких люди особливо выслеживают. Знать, моя планида горше полынной. И околеть по-человечьи не доведетца.
— Колька тебя не оставит, — попытался успокоить Акимыч.
— Што Колька? Вырастет, как тот пестун. До времени пока нужон — наведаитца. А там свои заботы одолеют. Ни до мине будить.
— Ноне оне все так-то.
Макарыч молчал. С хрустом переломил в пальцах ветку. Акимычу показалось, что в этот момент он обмяк, осел, словно почуял беду. Он не ершился, как обычно. Тихой грустью окутывал головы стариков седой табачный дым. В избе совсем стемнело. Марья зажгла свечу. Пучок огня выхватил лицо Макарыча. Тихое, задумчивое. Где, по каким тропкам бродила его память? Куда затянули воспоминания? Попробуй, угадай. Но лучше не заглядывать. Они и впрямь увели человека далеко от зимовья. От тех, с кем сейчас находился он. Горькая, горькая память! От людей можно схоронить ее, запрятать поглубже. Но от себя куда ее денешь? Она клюет больно, порой в самый неподходящий момент. Да так, что не увернешься. Все нутро наизнанку выкрутит. И снова вспомнится тот день.
Лес в тайге каторжники валили до ночи. Зимой-то как ни худо, лишь мороз да снег помеху чинил. Летом же комарье живьем сожрать норовило. Спасу от него не было. На буреломах да завалах много рук и ног, жизней человеческих сломано. Не счесть. Сказывалась и сырость, что пропитала каторжный люд до костей. Глотка свежего воздуха не сыскать. Немало тут от чахотки слегло. Устанет кто на повале, конвой до смерти забьет.
И был среди каторжников парнишка. Вовсе зеленый. За смуту среди студентов сосланный. Его гоже лес валить заставили. А кому там валить? Силенок-то — что у жеребенка-однодневки. К тому же в дороге на этапе с голоду совсем здоровье надорвал. Один нос на лице и уцелел. Остальное все по- высохло. А лет ему совсем немного. И заступиться- то перед конвойщиками за него некому. Ни в какую компанию его не брали. Воры да убийцы ему самому не по душе пришлись. Грамотеи-книжники не верили почему-то. Так и жил неприкаянно. Тут же болезнь привязалась. Чахотка. Совсем бы его набили, заклевали надзиратели. Да только однажды услыхал Макарыч, как тот в ночи бредил:
— Танюша! Ты не жди больше меня! Не ругай,что так получилось. Ты хорошая, добрая, прости меня! Я любил! Слышишь! Хоть теперь об этом скажу! Но ты не жди! Я не вернусь. Плохо мне!
Макарыч подошел к нему. Парень спал. Потный, горячий, он еще что-то шептал. А руки судорожно бродили по нарам, по одеялу.
— Эх, смутьян с тибе, што с барбоски дьякон. Нешто постарше не сыскалось? К чему эдак-то из-
водисси? И девка иде-то по тибе маетца. Небось поцеловать ее не насмелилси? А на смуту порешилси! Птенец неперай, — ворчал Макарыч.
А на другой день словил щенка от овчарки. Втай голову скрутил. В жестянку жир стопил. Стал того парня выхаживать. Конвой же, дознавшись, куда щенок подевался, начальству доложил. И вышла им обоим тут же на повале виселица.
Петли уже на шеи накинули. Поп отходную прочел. С белым светом Макарыч распростился. Виселица — не дыба. Столь мук не примешь. Нопомирать не хотелось. Да, знать, судьба… На головы уже мешки напялили. Чтоб легче отходить было. Вот-вот ящик из-под ног полетит. Но что это? Кто так заполошенно орет? Бегом к виселицам мчится…