Аркашины враки - Анна Львовна Бердичевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со сцены в зал вела дверь, закрытая на крючок – чтоб зрители не надумали полезть в закулисный мир. Фая откинула крючок, спустилась в ставший жарким и тесным зал. Все проходы были забиты людьми. Фая попыталась протиснуться к матери, ей хотелось рассказать про Ваську. Просто захотелось к матери. Может, и нехорошо-то Фае было потому, что слишком долго они были врозь, слишком долго несла и бросала их материна работа вроде бы и в одну сторону – вот к этому всеобщему празднику, – но порознь. Как-то они трое пропали друг для друга. Вот сейчас Васька сидит под сценой, мать в желтой фуфайке с коралловым слоником в глубине зала, где выключен уже свет и хлопают в ладоши жаркие, веселые люди, а Фая стоит, притиснутая к стене в двух шагах от сцены. На сцене с трибуны что-то громко, но совершенно непонятно, потому что слишком громко, говорит человек с лысиной, гладко зачесанной редкими волосами. Человек читает по бумажке, изредка пьет воду из графина, взмахивает короткопалой рукой. Оркестр в яме играет туш, все хлопают. А Васька мяукает глубоко под сценой, и этого никто не слышит, кроме Фаи, да и Фая не слышит, просто знает, как про слоника на материной кофте.
Пробиваясь сквозь народ, притискивая Фаю к стене, на сцену под звуки туша поднимались передовики, человек на трибуне жал им руки и раздавал свертки, завязанные голубыми лентами, – подарки. Народ в зале горячо интересовался – что там, в свертках, но награжденные со смущенными и гордыми праздничными лицами свертки не вскрывали. Из зала кричали: «Серега, развяжи ленту!», «Клава, Клава, ты пощупай, что там!». Крики тонули в громе оркестра. Клава и Серега уходили со сцены, прижимая свертки к груди. Они снова проходили мимо Фаи, а навстречу продирались новые люди. Все больше народу в зале оказывалось с белыми свертками, и кое-кто все же развязывал голубые банты, зал шуршал бумагой, веселился, кричал: «У Клавки-то, слышь, То-лян! У Клавки скатерть льняная и чулки фильдеперсовые». Толян слышал, и весь зал слышал, и радовался, и смеялся над Серегой, у которого в свертке оказалась кроличья шапка. Все жарче становилось. Оркестр грянул «Интернационал», все встали и попритихли было. Но с последним аккордом поднялась, загорланила мальчишескими голосами оркестровая яма. Духовики вдруг двинулись с инструментами наперевес в зал и на сцену. Стало совсем уже невыносимо тесно. Еще и участники художественной самодеятельности, до сих пор чинно сидевшие в передних рядах, начали подниматься. Торжественная часть кончилась, пробил час праздничного концерта. У входа на сцену закрутилась воронка из хохочущих, довольных собою мальчишек-духовиков, зрителей, барабанов и труб. Фаю прижало к брюху большого барабана и понесло по кругу. В живот больно вдавился карманный фонарик, руку заломило за спину, так что плечо хрустнуло. Барабан развернулся и втолкнул Фаю в дверцу оркестровой ямы. Сюда через бортик уже лезла детвора из зала, спеша занять узкую скамью, с которой были видны хоть отчасти люди на сцене, одни головы и плечи. Фая же очутилась на дне, откуда не было видно ничего, кроме фанерного, как и в гримировочной, потолка со шляпками гвоздей. На этом неизученном потолке Фае успело мелькнуть какое-то лицо, но освещение изменилось – начал открываться плюшевый занавес. В зале бешено зааплодировали, и хор на сцене затянул женскими, по-деревенски пронзительными голосами: «Ура-ал, Ура-а-л, твои просто-о-о-ры волнуют сердце мне всегда-а-а!..» Мужчин в хоре было мало, женщины перекрикивали их, но клуб – огромный, хорошо просушенный, звонкой еловой доской обшитый ящик – резонируя, объединял голоса, добавлял им свои тайные скрипы и вздохи… Так что у хора – получалось!.. И сами хористы это слышали, и те, кто сидел в зале.
И Фая на дне оркестровой ямы слышала. Но, слыша то же, что и все, она не радовалась. Кажется, болезнь начиналась. Не могла она без матери и без Васьки. Странно, что Васька, хвостатое, дикошарое, откалывающееся существо, сидящее где-то под сценой со своими собственными немыми страхами, заботами и тоской, была сейчас, в этот момент, важнее для Фаи, чем даже мать. Потому что жальчее. Чем уж она там мучилась – неизвестно. Может быть, и упрямством, но она была совсем одна. И ведь она звала их, мать и Фаю, и теперь, наверное, зовет.
Фая подошла к фанере, закрывающей лаз под сцену, отогнула ее и сунула голову в темноту. Васьки не было слышно. Из темноты, почему-то еще грознее и гораздо отчетливее, чем со сцены, доносились слова песни: «Ура-а-л, Ура-ал, люблю я Каму, когда она плоты несет, люблю я над Магниткой пламя, люблю ура-а-ль-ский наш наро-о-о-д!..» Но все-таки Васька была там, просто она боялась песни и потому молчала. Фая отогнула фанеру еще сильнее и втиснулась в лаз. Фанера за нею стала на место. Она еще не знала, будет ли искать Ваську или просто позовет ее, послушает. Влезла – и все. Когда же Фая очутилась в темноте, она вспомнила про фонарик. Включила. Возник тусклый, паутинный, замусоренный мир. Мир дощатый, занозистый, с торчащими гвоздями. Но вот что было странно: голоса хора звучали теперь глухо. Зато возникли всевозможные шарканья и притопывания ног по сцене. Неспокойно, оказывается, стоял хор, половицы над Фаиной