Птица-жар и проклятый волк - Полина Бронзова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорит, губы дрожат. Вот умолк, лицо руками растёр, глядит потерянно.
— Дал ему, что просил, а он мне рубаху… И ведь видел я, что рубашонка-то детская, да расспрашивать не стал, взял. Всё сделал, как колдун велел — выжил мой сынок! Я и думать о том забыл, одно помнил, что наказывали: волков стеречься, обходить стороною. Оттого и взяла меня злоба тогда, на ярмарке…
Поморгал он, головою покачал, да и говорит:
— Не могу я с виною этакой жить да ждать, что мой грех до меня дойдёт! Как бы проклятие извести, душу очистить, не ведаете? Я уж всё, что надобно, сделаю.
Глава 18
Вызрели на полях золотые колосья, склонили тяжёлые головы, в ту пору и сжали матушку-рожь. Последний сноп оставили, с песнями нарядили, украсили лентами, благодаря Велеса за богатый урожай. Полевику и его детям работы не осталось, скоро им на зиму спать ложиться, в последнем снопе и уснут.
Пришёл месяц хмурень. Задождило, развезло дороги. У Невзора в корчме только свои собираются, да и то, бывает, так разыграется непогода, что и свои по домам сидят. Как уйдёт последний гость, мужики сойдутся к столу и давай судить да рядить, как бы проклятие вспять обратить.
— По имени назвать, — говорит Пчела. — Слыхал я, так волколаку человечий облик вернуть можно.
— Так ведь он не волколак, — возражает Дарко. — Да и будто мы его не зовём!
— Ну, всё одно попробовать-то можно!
Кличут-покличут они Завида — нет, понапрасну всё, ни шерстинки с него не слетело.
— А вот ещё одёжу с себя снять, да на волколака-то надеть, — припоминает Пчела.
— Свою и сымай, чего на меня глядишь? — хмурится Невзор.
— Да ежели б оно так, мой тулуп бы помог, — возражает Добряк. — Изгваздал он его, а проку-то шиш!
Заспорили, да Ёрш вызвался помочь, свою одёжу дал. Долго Завида в порты упихивали да онучи наматывали, лыковыми оборами подвязывали. Тут Божко любопытный нос сунул.
— Засиделся ты в корчме, тятька, — говорит. — Ох, что это вы делаете?
— Неча любопытничать, уйди! — кричит на него Ёрш, кое-как прикрывшись.
Да только не помогло и это. Однако у Пчелы ещё на иное надежда была — много он знал, много слыхал.
— Навозом кинуть надобно, тут ему облик-то и вернём.
Не по нраву это Завиду, да человеком захочешь стать, на всё пойдёшь. Вывели его ввечеру к речному берегу, только не спас и навоз.
— Можа, конским бы? — чешет в затылке Мокша. — Али за курёнками погрести?
— Ну, сделай, — говорит ему Невзор.
— А то и больше надобно, — вступил в беседу Дарко. — Всего, значит, обмазать…
Бегают они туда-сюда то с лопатой, то с вилами, суету навели. Ещё и Умила, как нарочно, пришла, стоит. Из-за угла сарая Божко глядит, раскрывши рот — этого в дверь погонишь, он в окно лезет. А в реке-то плеснуло, будто и водяницы явились поглазеть, посмеяться. Уж не знает Завид, куда деваться, голову опустил, хвост поджал.
— Вилами промеж глаз ещё, говорят, ударить можно, — припомнил тут Пчела. — Не то палкой по голове или спине. У кого вилы-то?
— Искалечите! — ахнула Умила, руками всплеснула. Встала на пути, тронуть Завида не дала.
Мыли его после три дня, всё отмыть не могли. Не то ему обидно, что дух от него дурной, а то, что к Умиле не подойти. Совестно этаким-то подходить. Лежит в корчме, в коморе, а гости принюхиваются да говорят:
— Чтой-то вонялым пахнет.
Погнал его тогда Невзор в сарай жить.
— Уйди, — говорит, — смердячий!
Жаль было терять эти дни.
Ночами Завид чутко спал, раным-рано, до света на двор бежал, когда петухи горло драли. Порою, к немалой его досаде, лило. Если не было дождя, тут ему счастье: через луг да в лес, только его и видели. В лесу они с Умилой встречались.
Сумрачно, зябко, травы в густой росе. На опушках желтеет приворотень, раскидывается горстями золотых монет, холодит запахом нос, мошкару отпугивает. Бежит волк по зелёной гущине на иссохшую поляну, вкруг которой толпятся пооблетевшие сосны. Нижние ветви у них седые, голые, лишь где-нигде шишки темнеют. Земля тут рыжая да каменистая, и травы сухие, жёсткие, тоже рыжие, только один лиловый чертополох пробился и осматривается, вертит лохматой головой, не может понять, куда это он забрёл.
Тут волк Умилу ждёт, а бывает, она прежде него приходит. Ночи уж не теплы, она тулуп на плечи накидывает, сама румяная — росой умывается. Он к её коленям прижмётся, она по голове погладит. Больше уж не обнимает, помнит, что он человек, смущается.
На земле камни лежат, серые, морщинистые. Обросли они мхом да бурыми травами, будто шерстью. Должно быть, камни видали и слышали всякое и уж могли рассказать о жизни и о любви, если бы их спросили. Вот и теперь глядят, новое запоминают: день едва зачинается, бредёт по высокой траве дочь берендея, глаза как гречишный мёд, в тёмной косе лента ала, щёки алы да губы алы, на губах улыбка. Выходит к ней чёрный волк. Шуба на нём богатая, чуть светлее по шее, под брюхом да по низу хвоста, глаза зелены.
В этом волке не вдруг узнаешь того, кто год назад веселил народ на ярмарке. Тот был тощ да шубою беден, да будто поменьше, а этот мало не с медведя. Да и Умила уж не то дитя, тоже другою стала.
Пойдут они рядком через лес, мало не до топи дойдут. Одну сосну тут бурею посекло, изломало, один только ствол и остался да ветка торчит. Сосна эта к другой привалилась, не то бы совсем упала. Стоят они, будто к матери прильнуло малое дитя и рукою вдаль указывает. Там, над болотом, раскинулось небо в серых тяжёлых облаках, и уж тянутся, тянутся по нему птичьи стаи.
То мышь прошуршит в траве, то заяц проскачет. Двое идут и молчат, друг на друга поглядывая, а бывает, что и говорят.
Умила чертополох жалеет: отчего он один, не тоскливо ль ему на сухой поляне? И сосну жалеет,